• Время
  • 22 Июля, 2021

В Р Е М Е Н СВЯЗУЮЩАЯ НИТЬ

Мурат Ауэзов,
культуролог

 

ПРЕДКИ, ПОДДЕРЖИТЕ МЕНЯ…

«Ля алла иль алла», – бормочет баксы2, начиная лечение. Язычник, шаман, по сути – враг ислама и любой религии, проповедующей единобожие, он сохранился до начала двадцатого века, научившись строкой из Корана «Нет бога кроме аллаха» обрамлять начало и конец своих заклинаний.

Обращения баксы к предкам, мифическим и легендарным, к теням разрушенных городов, к святости мазаров пропитаны, как переспелый плод угасающей зрелостью, единством памяти о былом расцвете с предчувствием смерти. В медленной агонии степного шамана уже не найти того беспечного ощущения силы, с которым могущественный язычник хан Хубилай мог говорить: «Я уважаю и почитаю всех четырех (Иисуса, Мухаммеда, Моисея и Будду) и прошу того, который действительно выше других, помочь мне»3. Мир богов баксы дробится, мельчает и необычайно разрастается. Онгоны, духи предков, мираж ушедшего величия – вот та стихия, из которой он усилием костенеющей памяти создает крохотную дозу своего целебного вещества.

Послушаем песню баксы. Конечно, в ней всего лишь перечень былых свершений, а не живая память о них. Это не сумма знаний о прошлом, не развернутая картина, а лишь констатация и намек, память, кристаллизованная в имена и названия. Но баксы не только хранитель высушенной истории, он, умирающий, уже почти засохший плод, заботится о продолжении рода. Пытаясь спасти больного, он умоляет, требует, входит в неистовство, впадает в то состояние обнаженных эмоций, в котором рождается удивительное сочетание размягченного и телесно оживающего пергамента истории с искренностью животрепещущих чувств. В затемненной юрте, где проводил баксы свой сеанс, или «игру», как говорят казахи, вдруг вспыхивала искра необычного света, выхватывающая из темноты не только лица зрителей, плотным кольцом сидящих вокруг больного, и баксы, но и озаряющая на миг глубины прошедших веков, пронизывая присутствующих ощущением общей боли и страданий, единой судьбы и надежды на будущее. Не в этом ли еще одна и, возможно, более важная причина того, что бродяга и нищий баксы прошел сквозь века истории и, несмотря на сверхъестественное, казалось бы, умение стоять босыми ногами на раскаленном железе, глотать горсти игл и «убивать взглядом скот», он вызывал по отношению к себе не мис­тический ужас, а скорее – симпатию и почитание?

 

Баксы пел:

О Сулейман, пребывающий у воды!

О мужественный Коркуд,

Наводящий страх на детей!

О мой главный пир,

сгони (духов) сюда!

О мой пир, предстань же,

когда зовут тебя!

Несчастного и больного

Отгадай недуг, о мой пир!

О святые, обитающие на земле,

О святые, обитающие на небесах,

О святые запада и востока,

О десять тысяч святых Туркестана,

Молю у вас помощи.

О бесчисленные святые Сайрама,

О тридцать святых Отрара,

Самый старший из них Арыстан-баб,

А самый младший Алача-хан,

Молю у вас помощи.

О святой Казыкурт-ата,

О Кынграк,

находящийся на той стороне,

О Карак,

находящийся по эту сторону,

Молю у вас помощи!

О святой Карамурт-ата,

О Бекбау-ата Бек-ата,

О Бегич-ата – поддержи!

О святой Чакпак-ата,

О святой Кочкар-ата,

Молю у вас помощи!

О святой Тюльку-баш,

О святой Аулие-ата,

О святая Айша-биби,

Молю у вас помощи!

О дедушка мой Кара-хан,

поддержи меня под руки!

О дедушка мой Чильтань,

поддержи меня под руки!

«Да кружусь» я вокруг твоего имени!

Направь мои молитвы к лучшему4.

 

Не все имена, к которым взывает баксы, сохранились в нашей памяти. Но вот известные: Сулейман – пророк Соломон, Коркуд – Коркут-ата, дедушка Коркут, один из легендарных предков тюркских народов, «мудрый патриарх, вещий певец и прорицатель»5. Туркестан, Сайрам, Отрар – древние города, из которых два последних лежат ныне в развалинах. Аулие-ата, Айша-биби, Карахан – мазары, Карак и Кынграк, по свидетельству А. Диваева, – названия двух гор, баксы, судя по словам («...на той стороне, ...по эту сторону»), находится в долине между ними.

Скользящий по сглаженной мозаике имен взгляд современного читателя, впервые знакомящегося с текстом песни, невольно сосредоточивается при упоминании названий гор. Дело не только в том, что в перечне археологических развалин и праха символических и легендарных предков горы занимают особое место, выступая олицетворением существующего и вечного. Горы – традиционный образ казахской литературы, и встреча с ними в песне баксы побуждает нас предпринять попытку более глубокого проникновения в существо этого образа и связанного с ним эстетического идеала кочевника казаха в целом.

 

ГОРЫ

В VI веке новой эры изобретение металлических стремян и твердых седел6 привело к рождению нового типа кочевника – кочевника больших расстояний. Войском древних тюрков стала конница, мобильная, быстрая, позволившая совершать набеги в любом из выбранных направлений7. В исторически кратчайшие сроки пределы тюркского государства приливно расширялись до Тихого океана на востоке, на западе – до Средиземного моря. О значении возникшей кочевой державы исследователь пишет: «Образование ее стало в какой-то мере переломным моментом в истории человечества, потому что до сих пор средиземноморская и дальневосточная культура были разобщены, хотя и знали о существовании друг друга. Бескрайние степи и горные хребты препятствовали сношениям Востока и Запада. Только позднее изобретение металлических стремян и вьючной упряжи, заменившей телеги, позволило караванам сравнительно легко форсировать пустыни и перевалы»8.

Границы тюркского каганата, раскинувшегося на огромной территории, очертили, в основном, географические пределы, в которых протекала отныне многовековая история тюркских кочевых племен, переплетающаяся с историей многих других народов. Один из первых исследователей географической структуры Туркестанского края В. Массальский писал: «Здесь все не только своеобразно, но и грандиозно: безводные степи и пустыни занимают многие тысячи квадратных верст, озера настолько велики, что некоторые из них называются морями, реки по длине соперничают с наиболее крупными артериями Европы, впадины лежат намного ниже уровня океана, а горные системы принадлежат к числу высочайших на земном шаре»9. И хотя В. Массальский говорит лишь о части земель, входивших некогда в пределы тюркского каганата, слова его могут быть отнесены к характеристике всего пространства, исчерченного маршрутами кочевий тюрков.

На пути передвижений древних кочевых племен вставали высокие горы. Их белоснежные вершины возвышались над степью, привлекая к себе поэтический взор кочевника, утомленного однообразием равнинного пространства. Символом красоты, могущества, силы стали горы в его художественном творчестве. Ребенку, совершившему добрый поступок, в знак благодарности желают: «Таудай бол!» – «Будь, как гора!». Герой казахских эпических поэм в процессе своего становления в качестве непременного условия должен был «семь хребтов перевалить»10. И наконец, об особом месте гор в миропредставлении кочевника говорит тот факт, что большая часть легенд, повествующих о происхождении тюрков, прародиной их называет те или иные горы, чаще всего – Алтайские11.

Носитель божественной силы, всемогущий и всевластный каган становился первой жертвой в ритуальном убийстве во имя избавления от несчастья, постигшего страну. В двойственном отношении древних тюрков к своему вождю не трудно уловить сходство с традицией буддийской литературы связывать бедствия, выпавшие на долю народа, с падением нравов при дворе земного владыки. И подобно тому, как буддист-литератор иллюстрирует моральное разложение господствующего двора катастрофами в природе, так и поэзия кочевых тюрков проецирует сущность событий, назревающих в жизни степи, на гигантскую сцену действия естественно-природных сил. Горы – излюбленный образ в этом космическом театре кочевника.

Авторы надписей в честь вождей «голубых тюрков», повествуя потомкам о трагических узлах в истории каганата, никогда не забывают о горе Бодын-инли («Дух – покровитель страны»). Рассказывая о том, как на тюркский народ, подчинившийся племени табгач и постепенно вымиравший, снизошло благословение неба («Да не исчезнет тюркский народ! Да будет он народом!»), они вспоминают: «...Те, кто был в городах, поднялись в горы, те, кто был в горах, спустились». Собравшись вместе, тюрки составили войско, которое было подобно «волку» (тотем тюркских племен), враги же уподобились «овцам». Двигаясь с войском «вперед и назад», по свидетельству надписи, каган сумел вернуть самостоятельность народу, упразднившему было «свои тюркские установления»12. Горделивое ощущение собственной мощи тюркских кочевников той эпохи отразилось в загадке, которая, спрашивая «чего же нет в высочайших  горах, нет в огне, нет в камнях, у кипчака нет», отвечала лаконично: птичьего молока13.

Историк пишет: «Со второй половины XV века стала быстро меняться та выгодная международная обстановка, в которой пребывал наш край (имеются в виду земли кочевых тюрков. – М. А.) в течение многих веков, особенно в XIII-XIV веках, когда через него проходили главные пути мировой торговли христианского запада с мусульманским востоком и с еще более отдаленными странами – Китаем и Индией и когда первое место в междучеловеческом общении принадлежало не христианству, а мусульманскому миру»14.

Слабеет военная мощь кочевых тюрков, крепнут оседлые соседи, и с гор спускаются уже не потоки воинов, призванных придать крепость и силу низине, подымающейся вверх: стекают обессиленные, раздробленные ручьи.

 

С вершин черных гор бредут кочевья,

И в каждом кочевье –

 одно седло пустует...

– пел казах, оплакивая тяжелые поражения времен джунгарского нашествия (XVIII век)15.

Но и эти ручьи – неосуществимая мечта для поэта-воина первой половины XIX века, вождя народного восстания Махамбета Утемисова:

 

Алатау прохладный склон

Нелюдим. Если гордо он

Со своих низвергнет холмов

Девяносто быстрых ручьев,

Те вольются в морскую ширь,

Как бойцы-джигиты в войска,

Что к победе ведет батыр16.

(Перевод А. Б. Никольской)

 

Пришла бы победа, но «Алатау прохладный склон нелюдим». Каждое поколение казахских писателей открывает для себя в фольклоре, эпосе, национальной художественной традиции в целом древний и вечно новый образ гор. Словно гигантский экран, доступный обозрению из любой точки степи, горы отражают крупное, эпохально важное – великий подвиг, героику или катастрофические потрясения. Горы – устоявшийся образ национальной литературной традиции, но эмоциональное отношение к ним менялось в зависимости от исторических судеб народа.

В 1929 году Ильяс Джансугуров пишет стихотворение «Гималай». К высочайшим горам мира обращается поэт с надеждой получить силы для духовного взлета. Географическое смещение (казахские степи и горы – Гималаи) отражает расширившийся мир, укрупнившиеся масштабы, в которых протекает отныне жизнь казахов. Гималаи, как обобщающий образ максимальной в земных пределах высоты, в глазах поэта – одновременно символ наиболее жгучей боли народов Востока и избавления от нее:

 

Тебя секут кнутами ливни,

Из тьмы гроза

Вонзает молнии,

Как бивни,

Тебе в глаза.

Ты полон скорби и заботы.

О, царь высот!..

...Но в самом сердце Гималая, –

Попробуй тронь, –

И день и ночь вовсю пылая,

Горит огонь –

Огонь великого восхода...17

(Перевод Евг. Евтушенко)

 

Горы – универсальный для многих народов символ высоты человеческого духа. Достаточно вспомнить гору Меру – мифический центр мироздания в индийской космологии или же библейский сюжет об откровении, явившемся Моисею на Синайской горе. Позднее этот сюжет перекочевал в мусульманскую литературу как пророческий сон Мухаммеда на вершине холма. Философские учения, претендовавшие на полное объяснение тайн бытия, представляли свой путь как альпийскую дорогу в заоблачные выси, где мыслитель видит солнце, когда в долине еще царствует ночь. Прозрение наступает, когда падает с глаз пелена суеты и житейской «премудрости» и человеку открывается в непосредственном общении с ним глубина, грандиозность, безмерность мира, понятые как нечто личное, великое и совершенное, как истина. Графический символ ее – высота, в земном и телесном облачении гор. Как результат сверхнапряжения творческого гения, содействия едва ли не мистических сил является человеку откровение, дарующее ему ощущение собственной высоты. Открытая истина струится в мир и желает во всем утвердиться. Поэтому в проповедях ясновидящего заложено уже начало канонизации. Канонами стали учения гонимых вначале пророков – Конфуция в Китае, Гаутамы и Махавиры в Индии, иерусалимских пророков Амоса, Исайи, проповеди Моисея, вошедшие в Пятикнижие.

Иначе у степного кочевника тюрка. Горы для него – театр, в котором повторяется избавленная от случайного сама жизнь, а не кафедра, с которой возглашается истина. Ни собственных пророков, ни канонов, подобных конфуцианским нравоучениям… Индивидуальное и непосредственное видение мира в сочетании с театрализованной расстановкой сил стихии, предполагающей как бы лишь условие для решения проблемы, а не ответ еще, обеспечили живучесть и сквозной (в историческом плане) характер образа гор в казахской литературе.

Повесть Мухтара Ауэзова «Выстрел на перевале»18 столь же густо населена горами (названиями их и описанием), как и местность, в которой разворачиваются события, приведшие Бахтыгула, героя повести, к грани дилеммы – «могильная тишина родной земли» или же «зловонная могильная утроба...» тюрьмы. «Издали днем горы походили на каменные юрты великанов, недоступные смертным. Вблизи и в ночи они принимали иной облик, пугающе живой. Мохнатые дремучие заросли елей на крутизнах смахивали на шкуру громадного, мирно дышащего чудовища. Лощины, точно уши с острыми, по-звериному настороженными концами, а пропасти – открытые пасти, дышат холодом и тленом, из них торчат клыки скал». Вот, пожалуй, эмоционально-художественная экспозиция повествования. Величественные, возвышенные «юрты» и оскаленные в земной, животной жажде утоления пропасти. Тщательно подбирает писатель штрихи, емкие, многогранные. В сочетании с освещением – небом, то по-осеннему хмурым, в облаках и тучах, то безбрежно голубым и чистым, и словом – фигурой и поступками Бахтыгула – эта космическая, живущая в переливах светотеней декорация должна звучать в единстве с контекстом, просветляя надежды героя и усиливая лейтмотив его трагической судьбы. Любые начинания Бахтыгула как бы отражаются чутким эхом гор. Вот он застыл под одинокой скалой, готовясь к ночному набегу на табун обобравших его козыбаков: «Теперь всадник походил на большую крепкогрудую птицу, которая медленно приподнимает крылья... Эта птица – старожил и хозяин здешних мест, горных высей, снежных белков»... Жестоко расправился глава козыбаков Сальмен за сладкую чувством отмщения и торжествующей удали радость этой ночи. Долго приходит в себя избитый и лишившийся последнего Бахтыгул. Когда же забрезжил перед ним свет новой надежды, он вновь оседлал коня, и понес его Гнедой «высоко в горы, в неприступные места, выше лесов». И здесь, на подступах к вершинам гор, Бахтыгул, как бы растворяясь среди громоздящихся скал, обращается с мольбой к «каменным юртам». «Небо угрюмо и серо, как камни вокруг, и сам Бахтыгул в сером залатанном халате, с бескровным серым лицом, худощавый и костистый, похож на камень. Сняв со спины кремневку, он, подобно ящерице, неслышно, неприметно стал красться к гребню котловины. Горы, горы! Подайте хоть вы милостыню бедняку!..». Хмурые, всеведающие горы, знающие, как и автор, тщетность попыток Бахтыгула укрепиться в долине, дарят ему маленькую удачу: «Случается, что везет и невезучему. Прямо над Бахтыгулом на длинном волнистом скате словно повисли в серокаменном прозрачном тумане три великолепных архара...». Меткий выстрел – и один из них стал добычей Бахтыгула, открывшей ему дорогу в аул волостного управителя Жарасбая. Начинается новый разворот сюжетной линии, обрамленной в начале и конце образом подстреленного в горах архара – от убитого для подношения волостному козла до убийства самого Жарасбая. События захватывают Бахтыгула в стремительный круговорот. Развеялись его иллюзии о родовом единстве с Жарасбаем. В нем крепнет чувство протеста против анахроничных «вождей» народа.

Жарасбай из тех, кто обрел способность благоденствовать в духоте, кормиться тленом, упиваться чувством власти, оставаясь рабом. Легкие же Бахтыгула, привыкшие к чистому горному воздуху, не приемлют испарений возни степных интриганов. Как бы за кадром, вне поля зрения его и слышимости происходят события, нечистую сущность которых он ощущает и с тревогой предчувствует угрозу своему редкому, неж­данно выпавшему благополучию. Трудно Бахтыгулу, поддавшемуся щедрости Жарасбая, поверить окончательно в его безусловную подлость и предательство... Слишком уж много связано с ним. Ведь Жарасбай не только благодетель его, но и последнее пристанище, надежда на справедливость, «гора в уезде». Почтенные аксакалы, убеленные сединами отцы народа, составляют свиту Жарасбая. Его высокий богатый дом с горой стеганых разноцветных одеял – не мечта ли любой казашки хозяйки; пенистый, золотистый кумыс, нежное, вкусное мясо – разве не об этой пище мечтал и сам Бахтыгул?, наконец, и сынок Жарасбая, великовозрастный шалопай, но знаток (как и любой казах), оценивший достоинства Гнедого... И разве не сидел он за одним круглым, как степь, дастарханом с Жарасбаем и его людьми и не говорил с ними на одном языке – языке матерей, отцов, предков? Настал день, и понял Бахтыгул предательство не только Жарасбая, но и вскормленное рабской психологией коварство попранной земли. В горы, высоко в горы уносит Бахтыгул свое отчаяние и решимость вспышкой, грохотом разрушить спокойствие этого сбалансированного в преступное равновесие мира. На перевале Караш-Караш готовится Бахтыгул к мести. Осеннее небо в грязно-серой мгле, седые вершины в чалме облаков, угрюмые тени на каменном лике гор и могильная тишина – будто замерло все в напряженном ожидании: случится ли? Усиливается элемент символики. «Караш-Караш – сплетение трех хребтов... Главный Караш, Средний Караш, Нижний Караш...» звучит как «Земля казахов – сплетение трех жузов... Старший жуз, Средний жуз, Младший жуз...». С тревогой озирается Бахтыгул на обступившие его горы и видит, что северный хребет Назар лежит перед ним, словно «потемневший от времени скелет древнего батыра». Но, как мечта, выше, «над хребтом и над облаками вечно сияла нетронутыми девственными снегами и льдами вершина Ожар. Старая, седая голова, а название Ожар – то есть Дерзкий». Наступил долгожданный час, и празднично разряженное кочевье Жарасбая взошло на перевал. Красочное зрелище открылось глазам Бахтыгула: казахское кочевье, осеннее, сытое, веселое проплывало перед ним во всем живописном своем наряде, и озноб охватил его. Страх уничтожить выстрелом родную, близкую сердцу картину, и старые сомнения – виновен ли один Жарасбай или и вся эта кочевая стихия – поднялись в нем и задергали мушку, не давая прицелиться. Тогда Бахтыгул опять посмотрел на Ожар и... «озноб тотчас как рукой сняло. Белая голова скинула с себя чалму облаков и гордо, величаво сияла от маковки до плеч. Бахтыгул увидел в этом повеление». И выстрелил.

В творчестве современного казахского поэта Олжаса Сулейменова образ гор и степи занимает едва ли не центральное место. Сложный путь прошел Сулейменов, прежде чем ему удалось найти в себе понимание древнего образа гор. Закрепленное в языке порой как механическая память представление о величии гор оживает в беспокойной тяге поэта к этим изломам, так контрастирующим с равнинной поверхностью степи:

 

Что-то мучит меня,

Я-то знаю, что степь бесконечна.

Но предчувствие!

А что мне делать

с предчувствием гор?..

 

Поэта окружают холмы, а не пики. Словно разграбленные курганы, хранящие лишь следы кладоискателей, осели горы, лежат их вершины «в камнях и в окурках, в ожогах от молний». «С вершин разрушенных уплыли облака», – элегически констатирует поэт. Неутоленная жажда возносит его все выше. Взгляд из космических глубин позволяет увидеть землю как «сердце, перевитое жилами рек». Сердце пульсирует в напряженном, тревожном ритме. Как заклинание звучит:

 

Нет Востока

И Запада нет,

Есть восход и закат,

Есть большое слово – Земля!

Поэт проникся ощущением высоты, вернее, ее космической бесконечности. Идеал добра обретает общечеловеческий, но несколько абстрактный характер. И Сулейменов, как бы откликаясь на зов долины («Путь земной – продолжение пути до сегодняшних взятых звезд»), погружается в атмосферу «земных тяжб». Эстетические ориентиры, обретая плоть, вновь и вновь возвращают его к образу гор. Разочарование в этих горах порой сквозит в его поэзии, но уже в сопоставлении с достоинством вполне земных вершин. Вблизи чеченского села Бамута археологи нашли самый древний в мире котел. Поэт пишет:

 

Когда-то в нем варилось мясо тура,

он гостя выделял в семье всегда,

он горд, когда он полный, и сутулый,

казан мой, перевернут он когда.

Но он дошел до нас не перевернутым,

он устоял,

он полон был землей,

землей Чечни,

как кости перемолотой,

горячей, выкипающей землей.

Холмы, холмы,

о горы моей родины,

как опрокинутые казаны...

 

«Год обезьяны»19, книга стихов О. Су­лейменова, завершается удивительным произведением «Баюны». Многое в «Баюнах» необычно. Кружева ассоциативной символики усложняются, вместе с тем изящная и четкая инкрустация ткани повествования вязью двойного прочтения делает их едва ли не прозрачными. Необычна, прежде всего, ситуация, в которую помещает себя поэт – зима, проведенная в саманной хижине на маленьком плато в непосредственном соседстве с высоченным пиком Хан-Тенгри. Мы знаем Олжаса – подвижного кочевника, схватывающего картины мира как бы на скаку, в стремительном и непрерывном броске. Прежний Олжас появляется в начале «Баюнов»: «Помню, бросился на Хан-Тенгри. Начал покорять вершины одну за другой. Карабкался, хватаясь за камни, за тянь-шаньские ели, камни летели вниз днями, сутками, а проклятый розовый пик не приближался. Упорство, которого я раньше в себе не замечал, подталкивало меня, заставляя лететь все выше и выше к тому толстому корню, протянутому сверху, из глины, как рука друга». Но вот новое: «И ухватился я за него, и упорство меня не поддержало, когда гнилой корень оборвался». Долгие месяцы суждено автору провести среди гор. Рядом с ним – лишь врач Кэр, интеллигент, остроумный собеседник, доб­рый, гуманный человек, «с дипломом ушедший на самые саманные участки отгона», да наезжает временами с продуктами лесник Аргун, бездетный потомок древнего казахского племени албан.

Кэр, Аргун и автор... Три разных мира под одной крышей. «Полуголый Кэр на бревне зубрил «12 стульев». Он знал их почти наизусть. Аргун как-то наблюдал за ним: «Почему так смеется?». Он немного ревновал Кэра к Ильфу. «О чем ты читаешь?». «О стульях!» – ответил Кэр. «А, – улыбнулся Аргун, сидя на земле. – Стулья это смешно, – посмотрел на мое кресло, – но больным стул нужен». Кресло больного, из которого он смотрит сквозь зарешеченное окно на Хан-Тенгри, – необычное сооружение, седло со стременами. Под седлом вместо коня – деревянные конические ножки. Застывший миг движения. Двойственное восприятие, нечто среднее между рационализмом Кэра и живописным видением природы Аргуном.

 «Пень вмещается в шесть клеток оконного решета: две по вертикали и три по горизонтали», – фиксирует автор. Так мог бы сказать и лаконичный, любящий точность и систему Кэр. Кзр – прагматик, его чувства, правда, окрашены в светлые тона романтики, но романтизм его сродни тоске по экзотике и новизне и недостаточно глубок для понимания внутренней жизни гор. Оставшись с «нетранспортабельным» больным в хижине на груди Хан-Тенгри, он чувствует и ведет себя так, как держался бы в любой трудной ситуации: утренняя зарядка, спортивно-строгий режим дня, неукоснительное выполнение профессионального долга – уход за больным, и при всем этом – бодрое, жизнерадостное настроение, порой мечтательность – либо иронически-шутливая, таящая в глубине угрозу миру архаики Аргуна («Кэр мечтает выменять этот казан у Аргуна на какой-нибудь новый чугунок. Но тот дорожит казаном, как родовой реликвией, и постоянно твердит, что в нем мясо вкуснее»), либо об абстрактно хорошем: «Жизнь замечательных людей, – сказал Кэр задумчиво. Улыбнулся чему-то нашему. – Чем Аргун не замечательный человек? – подумал. – Ничем. Петь он – поет. Хрипло, но в душе гениально. И в каждой собаке человека находит». Кэр видит краски, формы, размеры гор, но они для него – лишь безмолвный, омертвелый фон его вынужденного пребывания в саманной хижине. Кэр прост в своем отношении к жизни гор: «Вот он подходит к обрыву, – замечает автор, – и вытряхивает горшок с сорокаметровой высоты. Ставит звонко на землю, и вниз летят тяжелые камни, которыми усеяно наше маленькое плато. Зимой он упражнялся с накатанными снеговыми ядрами. Падающих камней не слышно, лишь вкусное кряхтенье и увлекательные выдохи. Минут десять он яростно высмаркивает застоявшийся в легких воздух».

Горы для Аргуна, как и равнинное пространство для степного кочевника, заполнены незримо присутствующими духами предков. Его собственная жизнь вкрапливается в величественную симфонию гор, не нарушая ее угловатостью самоутверждения; растворяется в ее мерно, как бы над временем, плывущем звучании. Предки, предметы, природа, корова Слу и пес Азербай, как и сам Аргун – маленькие солисты грандиозного, слаженного хора, чувствующие и хорошо понимающие друг друга. «Азербай совсем разучился говорить пособачьи, – рассказывает Аргун о своем друге. – У него в речи уже много коровьих и албанских слов. Если он появится в ауле и откроет рот, собаки забьют камнями». Добродушно-ироническое отношение к Аргуну сочетается в авторе с глубоким уважением и любовью к нему как к кровно близкому и родному прошлому: «Я еще долго провожаю невидимого Аргуна. Желаю, чтобы лед тропы был мягким, как пахота. Далек путь или близок, узнает тот, кто проедет. Горькую еду от сладкой отличит тот, кто вернется. И три долгих дня я буду уродовать лицо решеткой, выглядывая – не восходит ли на тропе малахай Аргуна».

Аргун не вернется. Уже в нейтральном, казалось бы, описании внешности Аргуна улавливаются трагические нотки: «Весь из могучих нулей: лицо, мышцы, огромный нуль туловища, продолговатые нули ног, рук, маленькие белые нульки глаз». Дважды описывая приезд Аргуна, автор говорит о нем, об устоявшемся ритме его жизни почти одними и теми же словами: «Поболтав пару часов, он влезал на своего мерина и гнал его дальше в горы, еще двадцать верст сквозь еловые чащи, к своей берлоге, где дожидалась его старуха Разия-апай, красная корова Слу, хитрый пес Азербай и курятник, откуда давно следовало бы выгнать проклятого хорька». Хорек вписывается в привычную, устоявшуюся среду Аргуна.

Завершенность жизненного предначертания в представлении кочевника – замкнувшийся круг. Ребенок, вступая в жизнь, как бы размыкает круг предшествующего бытия. Естественным сроком, отпущенным человеку, считается возраст в семьдесят лет. Если смерть наступала раньше, ноги умершего либо связывались, либо скрещивались в голенях20 – круг замыкался. Стабильное состояние круговой завершенности – жизненный идеал кочевника, однако все, что достигает этой степени эволюции, из жизни уходит. Аргун достиг ее, и не ему, конечно, изгонять хорька. Лишь спокойная гармония гор, не нарушаемая диссонансом стремительного порыва, оберегает его до времени от гибели.

Прикосновение к исключительной высоте, не поддающейся измерению в цифровых масштабах, вытесняет понемногу в авторе рациональное начало, живущее в нем от Кэра. Краски, контуры, мелодия гор воспринимаются на уровне подсознательного ощущения всеобще-природной связи. Неудавшаяся попытка наложить сетку рационального измерения на неохватную величину («Сразу за ним взлетает, перекрывая все мои квадраты, уходит в крышу, как белый луч прожектора, пик Хан-Тенгри») обнажает в нем древнее чувство преклонения перед настоящей высотой, наделяет способностью языческого, как у Аргуна, безошибочного понимания воли гор: «Мраморный убийца, розовый по утрам», – говорит он о Хан-Тенгри, предчувствуя грозную, активную силу пика.

С древнейших времен и на протяжении многих столетий горы служили кочевнику эмоциональным стимулом духовного взлета. Ислам, зародившийся как религия кочевников, означает в буквальном переводе «покорность», но с течением времени воинственные ревнители ислама придали ему новый смысл – власть, торжество бедуинов (степняков). Веротерпимые эмиры времен арабского халифата21, допуская сосуществование в одном городе мусульманских и христианских общин, заботились лишь об одном: чтобы церкви не превосходили мечети по высоте22. Но высота мечети – чистый символ, условность, ибо аллах повсюду – крупинка и безмерность, миг и бесконечность. Своим универсальным проявлением он близок древнему языческому богу тюрков Тенгри. Подобно Тенгри, хладнокровно терпевшему рой божеств помельче, всевозможных духов предков и онгонов, аллах не боится сопоставлений. В общении с ними вполне допустимы рассуждения масштаба «я и вселенная»...

Кочевник Олжаса Сулейменова, оседлавший в «Баюнах» стул на деревянных ножках, временами растерянно противоречив. «Европа, потеряв органическую связь со мной, кинулась воссоздать утерянный примитив. Меня спасают корни», – говорит он. Но вот полоса сомнений, неуверенности: «Правда, не всегда. Корни, болтающиеся в воздухе, – как коровьи хвосты. Мы, как предмет в шаре, вращаемся со скоростью, достаточной для того, чтобы перепутать полюса. Падающие вершины и взлетающие системы корней. Различный взгляд на древо жизни». Столкновение двух миров, мира пасторально ясной и простой кочевой архаики с миром усложнившихся отношений эпохи массовой коммуникации, определяет двойственность ощущений автора. Он понимает и уважает Кэра, но тоньше, чем Кэр, чувствует природу Аргуна, он его знает и любит, как можно любить полузабытое детство. В близости и обоюдной симпатии Кэра и Аргуна автор улавливает и антагонистические, взаимоисключающие начала:

 

 Кэр возвратился и заслонил свет.

– Привстань на стременах.

Аргун едет.

– Врешь, так рано. Первое апреля?..

– Чтоб мне не сойти с этого места!

– Сойди. Из-за тебя ничего не видно.

 

В плавной, смягченной гармонии гор Кэр словно твердый предмет с острыми углами:

 

Кэр начал стрелять. –

Скажи, пациент, а-а-а!..

Гремели выстрелы, гремели выстрелы, удесятеренные эхом дальних обвалов.

– А-а-а! И возвращались крики, отразившись от граней гор.

Огромное ЭХО-О-О-О-О...

 

Автор предчувствует трагические для Аргуна последствия, связанные с этим энергичным, практичным началом. Но половинчатость миропредставления мешает ему безоговорочно довериться просветленной общением с высотой языческой интуиции. В мире, пристегнутом к месту, предчувствие – ложь, предрассудок, в лучшем случае – наивная примета. Кэр смеется над предчувствиями автора. Он прав по-своему. Автор же не находит в себе достаточной уверенности, которая позволила бы ему активно и убежденно предостеречь Кэра. Аргун гибнет.

«...Это узнается потом – слепой мерин Пома сорвался в пропасть именно в тот час, когда Кэр отрубил курице голову. Я чувствовал – нельзя этого было делать. Я тогда сказал ему:

– Кэр, грех казнить курицу в День птиц. Что-то плохое случится.

Он посмеялся.

А потом он катался по земле и бился головой о камни».

Вместе с гибелью Аргуна разрушается мирок последней ветви древнего племени албан, «со времен неандертальцев ютившихся в застывших, но вдруг сомкнувшихся тисках Хан-Тенгри: «Лесничиха Разия говорила, что пес Азербай выл весь день и не притронулся к помоям. Корова Слу вскоре подохла от глис­тов. И Азербай исчез». Кэр рубит голову курице. Хан-Тенгри убивает Аргуна. Взлет молодой, жизнеспособной вершины, и слепая ярость одряхлевшего пика. «Через неделю я спал в нижнем ауле, далеко от Хан-Тенгри, – заканчивает автор свой рассказ, – и в юрту ранним утром забрел ягненок – и шершавым языком облизал мое соленое лицо. И это было и остается самым счастливым ощущением в моей жизни». «Баюны» – первый опыт поэта в прозе, если не считать киносценариев. Неизвестно, найдет ли продолжение в его творчестве начало, заключившее сборник «Год обезьяны», – станем ли мы очевидцами рождения нового автора произведений в прозе и будет ли этот путь столь же удачным и значительным для казахской литературы, как и в поэзии. Если переход к прозе осуществится, то следует, видимо, уже сейчас высказать сомнение, возникшее при чтении «Баюнов». В дальнейшем рассмотрении творчества современных казахских литераторов мы еще не раз вернемся к стихам Сулейменова, и у нас будет возможность убедиться в том, что одно из главных достоинств его поэзии – активная, целенаправленная, насыщенная стремлением преобразовать мир к лучшему мысль. В «Баюнах» этой жизнеутверждающей, прочной и гордой осознанием своей необходимости мысли нет. Есть элегия по поводу крушения мира Аргуна – стерильной, обескровленной и потому не способной обнаружить свое родство с новым миром и с новым временем имитации мира кочевья. Есть сентиментальная и расслабляю­щая горечь авторских воспоминаний о ягненке, облизавшем его «соленое лицо». Есть, правда, и попытка на интимно-личном уровне (Кэр и Аргун живут в самом авторе) разобраться в существе перемен, происходящих в судьбе народа. В национальной художественной традиции найден соответствующий поискам ответа на вопрос поэтический образ гор. Но в смысловом отношении перегруженный хитросплетением узлов символики поиск вязнет в них, гаснет едва ли не в самом начале, рождая эффект, противоположный гражданской позиции Сулейменова-поэта – равнодушное, по существу, следование инерции бесперспективных и беспомощных стенаний. От того, сумеет ли Сулейменов в лучших традициях мировой литературы, в том числе и в опыте поколений казахских писателей, почерпнуть силы для преодоления мелковатой и потому иллюзорной «трагедийности» в осознании действительности, зависит, мне кажется, будущее его как художника эпических форм.

 

СТЕПЬ

О святые, обитающие на земле,

О святые, обитающие на небесах,

 О святые запада и востока,

О десять тысяч святых Туркестана,

Молю у вас помощи,

– мечется баксы по кругу.

Величины слились, рассыпавшись, в единый, непрерывно и неподвластно его воле льющийся поток кругового завершения. «Небо твердое, и на нем живут люди, – верил казах, – они носят пояс под горлом, как люди земли носят на пояснице, а подземные люди на ногах»23. Это странное представление об опоясанных небожителях и подземных людях возникло, видимо, в ту же эпоху, когда круг утвердился в миропонимании кочевника как единственно верный символ его собственной жизни и окружающего бытия. Древние тюрки, кочевники малых расстояний, видели мир еще четырехугольным. «С четырех сторон было много врагов, – пишет автор Большой надписи памятника Кюль-Тегину. – Пойдя войной, народы четырех стран – всех они покорили, всех принудили к миру»24. Но подчинившее­ся пространство вынуждало кочевника привести все, что было с ним связано, в соответствие с удобством непрерывного движения. Легко и быстро снимавшийся с места тип жилья, форма и вид домашней утвари, аул25 как боевая, юридическая, полностью обеспечивающая себя единица, – все это было максимально приспособлено к походной, кочевой жизни.

Не скрепленный с землей какими-либо твердыми связями, кочевник ощущает свободу по отношению к пространству. Движение его может направляться в любую сторону и может быть не только линейным, но и круговым, движением по кривой. В тактике боя, например, кочевники с давних пор использовали прием «тулгама»26 (тулгамак – закручивать), фактически не что иное, как знаменитый «котел», вошедший в арсенал военного искусства. Боевой клич «ура» есть тюркское «окружай». Исследователю военных кампаний кочевников было бы нетрудно обнаружить стратегию круговых походов степных завоевателей. Даже в обычной борьбе основными ее приемами для кочевника являются всевозможные «подсечки», «подножки», т. е. – круговые, охватывающие движения, запрещенные правилами честной, с точки зрения оседлого народа, схватки (возьмите, к примеру, для сравнения принципы «лицом к лицу», «стенка на стенку» или правила кулачного боя). Круг в сознании кочевника стал постепенно магической формулой жизни и смерти, победы и поражения. Не случайны, видимо, поэтому и виды холодного оружия кочевников – айбалта с серповидным топорищем и изогнутый клинок ятагана.

Кочевника окружает ровная круглая степь, небо над головой – круглая чаша. Юрта, круглая в горизонтальном сечении от самого основания и до отверстия в центре сводов, отражает то же самое представление кочевника о мире, которое нашло воплощение в куполо­образных постройках среднеазиатских зодчих. Отношение к округлости как к идеалу красоты слышится в восторженной оценке современниками Тимура построенной по его приказанию знаменитой мечети Биби-ханым: «Купол был бы единственным, если бы небо не было ему повторением, и единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не оказался ей парой»27. Кстати, и герб Тимура, по свидетельству В. В. Бартольда, состоял из трех кружков. «Превосходство Джангара над предками, – пел алашинец Байтока в годовщину смерти хана Джангара, – видно уже из того, что окружность его дома равнялась месячному пути...»28. Поэт-кочевник постоянно ощущает себя в центре вселенной, и для него не существует микромира и макромира как некоего ирреального состояния, отличного от его собственного. Древний китайский оратор, уговаривая монарха отказаться от мелочной суеты бессмысленных войн, мог с успехом использовать легенду о воюющих царствах на рогах улитки. Тысячерукие гиганты индийской поэзии – символ безграничного, непонятного, страшного пространства, человек в котором – песчинка. Кочевник же в собственном представлении – точка, которую уж больше не сожмешь, и в то же время максимально возможная по величине окружность. Говоря о крупном или миниатюре, кочевник не отчуждает явление от себя в сферу действия иных, неподвластных ему сил. Он лишь приводит обозримый мир в соответствие с привычными ориентирами, которыми оснащает его естественно-географическая среда – емкие озера, раздольные степи и высокие горы. Мироздание, классический образ мифологических и философских сис­тем оседлых народов, в представлении кочевника лишено стен и перекрытий, мистического покрова и тайн, лежащих «по ту сторону». «Киргиз ценит в своих песнях не какой-то чудесный и страшный, сказочный мир, – писал В. В. Радлов об этой особенности поэтического мира кочевника, – напротив того, он воспевает в них собственные чувства и стремления, те идеалы, которые живут в каждом отдельном члене общества. Не колоссальное и не сверхъестественное доставляет наслаждение слушателям, а естественное и истинно существующее».

Кочевник склонен видеть в себе и повсюду в окружающем мире проявление единого животворящего начала, наделяющего все, во что бы оно ни выливалось, завершенной цельностью. Это первоначало существует для него как космический идеал (Дуние, Дарига, Жалган, Заман – все эти обозначения космического пространства и времени прочно вошли в поэтический обиход казахов) и в то же время постоянно присутствует в любой единичности, является ее достоянием. Личность соотносит себя непосредственно со вселенной, в земном пространстве она независима и беспредельно могущественна.

 

Я тучи, луну затмившие, разгоню,

Я солнце тусклое очищу,

И средь правоверных и гяуров

Никто не в силах тягаться со мной,

Я Суиниш-улы Казтуган!

– заявляет о себе казахский поэт XV века. Церемониал провозглашения хана, во время которого ему набрасывали петлю на шею и требовали ответа на вопрос, сколько лет он желает править, и масса исторических примеров, когда хан оставался без племени, а племя обходилось без хана, говорят об относительной силе его власти. «Покорность в степи – понятие взаимообязывающее, – подмечает историк. – Иметь в подданстве пятьдесят тысяч кибиток можно лишь тогда, когда делаешь то, что хотят их обитатели; в противном случае лишишься и подданных, и головы». Слабая централизация власти неоднократно приводила конгломераты тюркских племен к локальным и общим поражениям, а победы их превращала в неконтролируемые наплывы волн всей стихии кочевого населения. Зыбкая почва такого отношения к вождю была неважной средой для роста авторитета личности.

Крупное, масштабное служит кочевнику не только для иллюстрации собственного могущества, как, например, в честолюбивых градостроительных планах Тимура, но и горе, печаль, тревога проецируются им на космический экран. Событие, как бы избавляясь от преходящей, формальной стороны, видится как символ; хаос теряющихся в степном пространстве звуков сменяется содержательной мелодией. Вечная гармония, царящая в этом возвышенном мире, представлялась кочевнику компенсацией за бренность его земного существования, но не в качестве расплаты или поощрения в потусторонней загробной жизни, а как постоянно существующее, с ним связанное, очищенное, облагороженное, укрупненное отражение его каждодневного бытия. К этому миру ясной и четкой градации обращает кочевник свой взор в моменты тревоги за события насущной жизни («О святые, обитающие на небесах... молю у вас помощи!» – пел баксы). Эпический жанр казахской поэзии «естирту» (роковое извещение) строится на этом одновременном видении двух планов жизни человека – преходяще-земного и вечного в мироздании. Осторожно подготавливая родичей погибшего на чужой стороне к известию об его кончине, жырау, обычно самый почетный и старший по возрасту певец, наигрывает печальную мелодию на кобызе и начинает полную иносказательного смысла песню. Горы умирают, рассказывает он, когда на них опустится ночная мгла, облако умирает, наткнувшись на горный пик, солнце гаснет на закате, на восходе солнца гибнет ночь. Жырау как бы говорит о бренности всего сущего и смягчает тем самым боль от утраты близкого человека. Но вечное – вечно, день сменяется ночью и наступает новый день, звезды гаснут и загораются вновь, человек уходит из жизни, но возвращаются духи предков, невидимые, но дающие знать о себе в повседневной жизни кочевника. Цик­личные переходы из одного качества в другое по формуле тезис – антитезис – заклинательный мотив и бесконечное круговращение бытия – вот нехитрая диалектика степного старца, философия его назидательной песни-утешения. Принцип охвата события, о котором говорится, кольцом иносказания является одним из ключевых не только в литературной традиции казахов, но и довольно часто в бытовой речи: «К тебе, доченька, обращаюсь, а ты, невестка, слушай».

 

***

О дедушка мой Кара-хан,

поддержи меня под руки!

О дедушка мой Чильтан,

поддержи меня под руки!

– заклинает баксы своих предков.

Культ предков – один из наиболее древних и устойчивых в сознании тюркских кочевников. Жертвоприношения предкам совершались еще во времена политеизма древних тюрков29, имена предков ураном (боевой клич) вели в бой против и во имя аллаха. В отношениях между живыми почитание предков преломляется в уважение к старшему30. Но, вместе с тем, между человеком немногим старше семидесяти лет и столетним, скажем, долгожителем особой разницы, в смысле оказываемого им почета, не делалось, ибо круг отпущенного человеку жизненного срока в представлении кочевников замыкался, как уже было сказано, когда он достигал семидесятилетнего возраста (позже, в эпоху мусульманства, этот срок еще более сократился в связи с пришедшим понятием «возраста пророка» – 63 года).

Кочевник уважает могилы. Каждая встречная могила могла быть мес­том захоронения его же собственных предков, когда-то уже прошедших по этим местам. В психологии народа веками вырабатывалось чувство уважения к любой человеческой могиле, как к святыне, отделяющей весь бренный мир от возвышенно-чистого небытия предков. Умершие входили в сонм богов кочевника, получая общее имя – аруах, души предков. В какой-то мере этой общностью ушедших из жизни компенсировалась внутренняя раздробленность племен. Культ предков становится моральной категорией, залогом успеха в сражении, стержнем, стягивающим к себе все силы народа для сопротивления внешнему давлению. Характерен в этом отношении ответ предводителя кочевых скифов царю Дарию, записанный Геродотом: «У нас нет городов и полей, и нам нечего защищать, так как Дарий ничего не может опустошить; если же Дарий стремится к сражению, то скажи ему: у нас гробницы наших отцов; пусть Дарий подойдет к ним и осмелится их разрушить, тогда он увидит, будем ли мы бороться за них или нет».

Многие путешественники, впервые открывшие для себя жизнь степи, обращали внимание на богатый и красочный мир детей, создававшийся для них взрослыми. Ребенка с первых шагов окружает поэтический мир сказок, считалок, загадок, скороговорок, всевозможных словесных игр, предназначенных специально для него. К бездетным в степи относились с подозрением, считая их отмеченными проклятьем свыше. Эпические сказания казахов в качестве пролога часто используют ставшую традиционной предысторию, в которой говорится о глумлении сородичей над бездетными стариками, о скитаниях несчастных по могилам и другим святым местам в поисках чуда – рождения ребенка. В поэзии звенящих клинков и жажды кровавой мести Махамбета Утемисова возникают строки, исполненные трогательной заботы о детях:

 

Коль умру я – не долгий срок

Протоскует жена вдовой,

Родич тоже место найдет;

Аксакалов толпа придет

Без меня на большой совет...

Я о детях скорблю душой:

Коль на нас в них надежды нет,

В чем их сердце найдет покой.

(Перевод А. Б. Никольской)

 

Уважение к предкам и любовь к детям естественно укладываются в этические нормы кочевника, фиксирующие тот же принцип круговой связи. И проклятья свои кочевник адресует не только врагу и его родителям, но и переносит их на его детей и потомков. Тот же Махамбет, желая резче оскорбить хана, с горечью вспоминает о несбывшейся мечте:

 

Как я хотел всех твоих детей

Бросить бездомными в глушь степей!

 

«Да кружусь я вокруг твоего имени», – обращаясь к предкам, завершает молитву баксы. Из степи ничто не уходит. Реки впадают в замкнутые бассейны либо теряются в песках. Огонь, сгорая, рождает золу. Зола, смешанная с корнями растений, превращается в мыло и возвращает чистоту одежде и телу кочевника. Кизяк кормит собой пламя костра. Степные прорицатели гадают, раскладывая овечьи катыши. Слияние прошлого с будущим в бесконечном круговороте – реальная картина жизни, предстающая перед глазами кочевника. Зло, болезнь нельзя искоренить, от них можно избавиться, лишь переместив с одного предмета на другой, из тела больного на баксы. Потому и сам метод лечения баксы называется «коширу», т. е. переселение. Охватывая несчастного кольцом сострадания, баксы принимает его мучения на себя. И он, этот баксы, был достаточно силен в эпоху торжества кочевника больших расстояний, чтобы нести бремя страданий близких. Лишь во времена тотальной деградации степи он стал прибегать к всевозможным ухищрениям, переводя болезнь на ритуальных птиц. Однако магическое слово «айналайын» (да кружусь вокруг тебя), вознесшись в высшие слои духовной жизни кочевника казаха, уже не зависело от превратностей национальной судьбы.

2637 раз

показано

0

комментарий

Подпишитесь на наш Telegram канал

узнавайте все интересующие вас новости первыми

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ

Ваш электронный адрес не будет опубликован. Обязательно заполните поля *

МЫСЛЬ №8

20 Августа, 2021

Скачать (PDF)

Редактор блогы

Аяған Өтенұлы Сандыбай

Блог главного редактора журнала «Мысль»