ВЕТЕР ТВОРЧЕСТВА НЕИСТОВ

0
107

Александр КАН,
писатель

«Тут испустил он дух
и перестал притворяться живым».
Сенека

ЖИЛА-БЫЛА КУХАРКА

Начну с наивного – принципиально – вопроса. Для чего существует литература? «Как для чего? – воскликнет тут же обыватель, выказывая пустое негодование, выдавая далее, как по писаному: – Литература – это воспитание человеческих душ, путешествие в мир прекрасного, постижение высот и глубин человеческого духа, а также…» – «Довольно, – отвечу тогда я, – ведь это всего лишь общие слова, на которые и способны обыватели, а конкретно они ничего не смогут сказать, ибо не читают хороших книг, а если даже читают, то только модные, что на слуху, что посоветовали, но совсем не те, что проходят проверку временем. Ибо время есть единственный критерий подлинности всего, что окружает и проникает в человека».
То есть как жизни, так и литературы. И я, читатель с сорокалетним стажем, профессиональный, значит, книгочей, могу по пальцам двух рук перечислить все те произведения, которые потрясли меня, поразили, и потрясают сквозь годы, десятилетия до сих пор. И вот одним из таких произведений является рассказ Стефана Цвейга «Лепорелла», который даст толчок нашему размышлению, направит его в нужном направлении. И потому я напомню или перескажу для тех, кто все-таки не читал, по возможности емко, не спеша, обильно цитируя прекраснейший текст, эту удивительную историю.
Итак, жила-была кухарка по имени Кресченца Анна Алоиза Финкенгубер, в возрасте тридцати девяти лет, рожденная вне брака в горной деревушке Циллерталя, что находится в Австрии. И вот какую характеристику дает ей автор далее: «Ибо, несомненно, было что-то лошадиное в этом смуглом, удлиненном и в то же время скуластом лице с отвислой нижней губой, в тусклых глазах, почти лишенных ресниц, и прежде всего в жестких, точно войлок, волосах, жирными прядями прилипших ко лбу. И походкой она напоминала выносливых, упрямых лошадей, которые зиму и лето угрюмо волокут деревянные повозки вверх и вниз по тряским горным дорогам. Отдыхая после работы, Кресченца дремала, слегка отставив локти и сложив на коленях узловатые руки, безучастная ко всему, словно усталая кляча, которую только что распрягли и отвели в конюшню. Все в ней было жестко, топорно, тяжеловесно. Думала она медленно, понимала туго; все новое лишь с трудом, как сквозь пустое сито, просачивалось в ее сознание. Но если какое-нибудь новое впечатление наконец проникало в ее мозг, она держалась за него цепко и жадно. Она никогда не читала – ни газет, ни молитвенника, – едва умела писать, и неуклюжие каракули в тетради расходов по кухне чем-то напоминали ее неповоротливую, угловатую фигуру, лишенную даже намека на женскую округлость форм. Таким же жестким, как лоб, бедра, руки, весь костяк, был и голос; невзирая на сочный тирольский говор, он скрипел, точно ржавое железо, что, впрочем, казалось вполне естественным – так редко Кресченца, никогда не произносившая лишнего слова, пользовалась им. И никто никогда не слышал ее смеха; это тоже сближало ее с животными, ибо неразумным божьим тварям, вместе с даром речи, безжалостно отказано в величайшем благе – в способности выражать свои чувства вольным и неудержимым смехом».
Работала Кресченца сначала судомойкой, потом доросла до ранга поварихи в местной гостинице, там ее заприметила посредница по найму прислуги, отдыхавшая в тех краях, видя, как та надрывается с утра до вечера, и сманила ее в Вену, посулив двойное жалованье. И женщина подумала-подумала и согласилась, поскольку деньги составляли ее единственную радость. Она копила их «с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне». Так Кресченца оказалась в Вене, в богатом доме: вначале ее провожали на рынок, чтобы не заблудилась, потом она освоилась, а в первый свой выходной день даже сама совершила прогулку: пройдя «пешком сквозь сутолоку оживленных улиц; не видя вокруг себя ничего, кроме каменных стен, она добралась до Дунайского канала; тут она постояла немного, поглядела, как на нечто давно знакомое, на стремительное течение, потом повернулась и зашагала обратно, держась поближе к домам и опасливо минуя мостовые». И больше никогда по городу не гуляла.
А что происходило в этом доме? «Раздраженный, взвинченный до истерики тон задавала хозяйка. Эта перезрелая дочь богатого эссенского фабриканта, познакомившись на курорте с красивым молодым бароном (не слишком высокого рода и без гроша за душой), спешно женила на себе годившегося ей в сыновья обаятельного лощеного шалопая». Прошел медовый месяц, и все стало, как водится, рассыпаться. Барон, как и раньше, все свое время уделял холостяцким развлечениям, а не супружеским обязанностям. «Он искал легкой, веселой жизни, жена – прочного домашнего уюта, добропорядочного мещанского благополучия. Это коробило барона, а когда выяснилось, что любую сколько-нибудь крупную сумму нужно выклянчивать и в довершение всего бережливая супруга отказалась исполнить его самое страстное желание – завести скаковую конюшню, он уже не видел никаких оснований считать себя мужем этой нескладной, костлявой провинциалки с севера Германии, чей громкий, повелительный голос неприятно резал слух». Соответственно, в доме участились ссоры, точнее, они никогда не убывали, начинались с самого утра, как только просыпались хозяева, и заканчивались с наступлением их сна, глубокой ночью. Все это не могло не отражаться на слугах, на которых хозяйка обрушивала свою избыточную ярость. В результате за два года у нее сменилось шестнадцать служанок, среди которых одна Кресченца, привыкшая жить, как вещь себе, «точно извозничья лошадь под проливным дождем, сохраняла несокрушимое спокойствие. Она никогда не становилась на чью-нибудь сторону, ни во что не вмешивалась и, видимо, не замечала, что у девушек, с которыми она делила комнату для прислуги, то и дело менялись имена, цвет волос, запах и повадки. Сама она ни с кем не заговаривала и не обращала ни малейшего внимания на сердитое хлопанье дверью, прерванные трапезы, истерические припадки и обмороки. Она деловито и бесстрастно совершала путь из кухни на рынок и с рынка обратно на кухню; то, что происходило вне этого прочно огороженного круга, не занимало ее».
Однажды случилось неожиданное. В государстве началась перепись населения, и барон решил самолично переписать всех своих слуг, заодно с ними познакомиться, в том числе и с Кресченцой. В разговоре вдруг выяснилось, что хозяин бывал в их краях, охотился, а тот проводник, который сопровождал его во время охоты, приходился дядей кухарке. Дальше – больше. Барон останавливался в гостинице, в которой она служила, и однажды ему подали необыкновенно вкусную оленину, которую, как опять же выяснилось по срокам, приготовила ему она. В общем, «на Кресченцу, на ее притупленные, словно дремлющие на дне души чувства, пятиминутный разговор с бароном подействовал точно камень, брошенный в болото: лишь постепенно, лениво образовывались круги на поверхности, медленно, очень медленно и тяжело расходились они, пока не коснулись края сознания. Впервые после почти трехлетнего молчания Кресченца разговорилась о себе, да еще с кем? С человеком, который, живя здесь, в каменном хаосе, знает горы ее родины и даже однажды отведал зажаренной ею оленины! Она видела в этом чуть ли не волю провидения. К тому же – развязное хлопанье по заду, которое, согласно правилам сельской галантности, означает молчаливый призыв и выражение нежных чувств. И хотя дерзкая мысль о том, что этот нарядный, выхоленный господин в самом деле имел на нее виды, и не приходила ей на ум, все же вольность его жеста разбудила в ней какие-то смутные мечтания».
Корче говоря, Кресченца влюбилась в хозяина, конечно, по-своему, ни на что не надеясь. «Так бездомный пес, по внезапному наитию, из всех двуногих созданий, мелькающих вокруг него, выбирает одного и признает его своим господином; отныне он неотступно бежит за тем, кого над ним поставила судьба, встречает его громким лаем, радостно виляя хвостом, добровольно подчиняется ему и послушно следует по пятам. То же произошло и с Кресченцой: в ее внутренний мир, ограниченный до этого дня пятью простейшими понятиями – деньги, рынок, кухонная плита, церковь и сон, – внезапно вторглось нечто новое, что властно потребовало своего места, а все старое отодвинуло в сторону. И как все крестьяне, никогда не расстающиеся с добром, однажды попавшим в их жесткие руки, так и Кресченца жадно ухватилась за пробудившееся в ней чувство и глубоко схоронила его на дне своего дремлющего сознания. Впрочем, это превращение далеко не сразу стало явным, да и первые признаки его были весьма обыденными; например, она чистила платье и обувь барона с каким-то неистовым усердием, по-прежнему предоставляя платье и обувь баронессы заботам горничной. Часто заглядывала в коридор и в господские комнаты, а услышав щелканье замка у входной двери, бежала в прихожую – принять у барона пальто и трость; с удвоенным старанием стряпала обед и даже с превеликим трудом, расспрашивая прохожих, добралась до главного рынка, чтобы раздобыть на жаркое кусок оленины. Кроме того, она стала более тщательно следить за своей наружностью».
Вторым ее сильным чувством – здесь совсем нетрудно догадаться! – стала ненависть к жене барона, которая то и дело обижала ее кумира, истерично пыталась оскорбить его и унизить. Что опять же незамедлительно отразилось на ее поведении. «Например, баронессе приходилось по меньшей мере дважды звонить, прежде чем Кресченца с нарочитой медлительностью и явной неохотой выходила на зов, причем ее воинственно приподнятые плечи недвусмысленно выражали готовность к решительному отпору. Распоряжения хозяйки она выслушивала в угрюмом молчании, так что баронесса никогда не знала, поняла ли ее Кресченца; если же она, для верности, обращалась к Кресченце с вопросом, та в ответ только сердито кивала головой или презрительно бросала: «Да уж слышала!» Или во время сборов в театр, когда баронесса в лихорадочной спешке заканчивала туалет, вдруг оказывалось, что пропал совершенно необходимый ключ, а через полчаса его неожиданно находили в каком-нибудь углу. Если баронессе просили что-нибудь передать или звонили по телефону, Кресченца никогда об этом не сообщала; на упреки хозяйки она, не выражая ни малейшего сожаления, отвечала с досадой: «А я забыла!». В глаза хозяйке Кресченца не смотрела – быть может, боялась выдать свою ненависть».
Но поскольку ссоры, крики, оскорбления в доме никак не прекращались, однажды всему этому наступил предел: «слишком долгое девичество, расшатавшее ее нервы, холодность к ней барона и вызывающе враждебное поведение прислуги – все это привело к тому, что изнервничавшаяся женщина потеряла всякую власть над собой». Ее стали лечить, вызвали врача, который после тщательного осмотра порекомендовал, даже потребовал, двухмесячное пребывание в санатории, а обыкновенно равнодушный супруг горячо поддержал его предложение. Сначала баронесса, почуяв недоброе, наотрез отказалась, но потом, после долгих горячих увещеваний, дала согласие. Было решено, что горничная будет сопровождать свою хозяйку в санаторий, а Кресченца останется одна на всю большую квартиру обслуживать барона.
И началась новая жизнь. Свобода! После того как хозяин вернулся домой с вокзала и с облегчением сообщил Кресченце, протягивая ей трость и пальто, что благополучно ее выпроводил, с той случился такой припадок радости, что он смутился и поспешно ушел к себе в комнату. «Но эта мимолетная неловкость быстро исчезла, и уже в ближайшие дни оба они, господин и служанка, с полным единодушием наслаждались упоительным ощущением неограниченной свободы». И далее Кресченца просто баловала своего хозяина, а именно: «с неистовым рвением хлопотала по хозяйству: вставала на рассвете, до блеска начищала дверные и оконные ручки, как одержимая скребла и мыла, изобретала необыкновенно лакомые блюда, и уже в первый день, за обедом, барон с удивлением увидел, что для него одного выложено самое массивное столовое серебро, которое вынималось из буфета только в особенно торжественных случаях. Вообще говоря, барон не отличался внимательным отношением к окружающим, но и он не мог не заметить заботливой, почти чуткой предупредительности этого странного создания; и так как по натуре он был человек добродушный, то и не скупился на похвалы. Он с видимым удовольствием отдавал должное ее искусной стряпне, время от времени обращался к ней с приветливым словом, а когда однажды утром, в день именин барона, на столе появился торт с его инициалами и обсахаренным гербом, он весело засмеялся и сказал: «Да ты меня совсем избалуешь, Ченци! А что же со мной будет, если, упаси бог, прикатит моя жена?».

ЛЕПОРЕЛЛА НАВСЕГДА

Однажды барон, по многим признакам угадав, что Кресченца его ни за что не выдаст, невозмутимым тоном сообщил, что вернется после концерта не один, предупредив, чтобы онанакрыла стол на двоих, а сама ложилась спать. Но когда он вернулся в обществе молодой прелестницы из оперной студии, то обнаружил не только накрытый стол, но и в спальне обе кровати были заботливо приготовлены на ночь. Тогда он так расхохотался, что на другое утро вызвал Кресченцу звонком, чтобы уже без всяких стеснений она помогла даме его сердца одеться, тем самым скрепив их молчаливое соглашение.
Вот тогда-то Кресченца и получила свое новое имя. «Веселая подруга барона, которая как раз в те дни разучивала партию донны Эльвиры и в шутку величала возлюбленного Дон Жуаном, однажды сказала ему: Позови-ка свою Лепореллу! Это рассмешило барона, – испанское имя никак не подходило к сухопарой тирольке, – и отныне он иначе не называл ее, как Лепорелла». Причем, заметьте, на самом-то деле Лепорелло, имя слуги мужского пола, которое – всего лишь поменяли «о» на «а»! – легкомысленно и оскорбительно было дано женщине, словно пол в ее случае не имел никакого значения. И с тех пор, с переменой имени как судьбы, барон и Лепорелла стали жить, что называется, душа в душу, насколько это возможно в случае хозяина и служанки. Любве­обильный барон приводил в дом самых разных девиц и всегда получал заботливый прием, а когда по объективным причинам он коротал вечера в одиночестве, Лепорелла так была опечалена, что однажды привела ему «красивенькую девушку», хозяйскую дочку из пекарни напротив, уже как подарок от себя, – «ей так охота с вами познакомиться!», – что барон сначала смутился, желая ее выругать, но потом все-таки согласился.
А что происходило с самой героиней? К величайшему удивлению соседей, Кресченца, на самом деле уже Лепорелла, «вдруг стала общительной; она болтала с горничными, неуклюже заигрывала с почтальоном, на рынке вступала в разговор с торговками, и однажды вечером, когда во дворе уже погасли фонари, прислуга в доме напротив услышала странное мурлыканье, доносившееся из обычно безмолвного окна: неумело, скрипучим голосом Кресченца напевала одну из тех песенок, которые вечерами поют тирольки на альпийских пастбищах; нестройно, тяжело, точно спотыкаясь, вырывалась бесхитростная мелодия из непривычных уст, и все же в ней чувствовалось что-то далекое и трогательное. Впервые со времени своего детства Кресченца пыталась петь, и эти корявые звуки, с трудом пробивавшиеся к свету из мрака загубленных лет, невольно хватали за душу».
Как известно, все праздники, тем более свободы, рано или поздно заканчиваются. Однажды, получив письмо, барон с печалью сообщил служанке, что завтра возвращается с курорта хозяйка, о которой Лепорелла, «одержимая одним желанием – всячески угождать обожаемому господину», и думать забыла. «И такой смертельный испуг, такое безмерное отчаяние было написано на ее лице, что барон счел нужным приободрить ее. «Ты, я вижу, тоже не очень-то рада, Ченци, – дружески сказал он. – Но тут уже ничем не поможешь». На что она вдруг зловеще ответила, пугая барона: «А можно бы и помочь».
С приездом баронессы опять начались ссоры, крики, истерики, безобразные сцены. «Быть может, обманутая супруга узнала от соседей или из анонимных писем, как бесстыдно барон злоупотребил своим правом хозяина дома, или ее оскорбила нескрываемая досада и раздражительность, с какой он ее встретил», в любом случае истеричные припадки участились, жена стала грозить разводом, сулила сообщить обо всем своим родителям. А Кресченца опять замкнулась в каменном молчании: «Возвращение хозяйки лишило ее всех приобретенных прав, она чувствовала себя обворованной, несправедливо униженной, после радостного, пылкого служения своему господину ее опять столкнули в кухню, к плите, отняли дружественное прозвище Лепорелла». И однажды, спустя месяц этих непрестанных отвратительных ссор, словно данных обоим дьяволом, чтобы испытать их на прочность, барон украдкой пробрался к ней на кухню, сел на деревянный табурет и со стоном, ища участия, произнес: «Я больше так не могу!».
«Эти мгновения, когда боготворимый ею хозяин искал у нее прибежища от своих бед, были наивысшим счастьем для Лепореллы. Она не решалась произнести ни слова в ответ или в утешение; молча, вся уйдя в себя, она сидела против него, только время от времени поднимала глаза и устремляла горестный, жалостливый взгляд на своего (! – А. К.) порабощенного бога, и это немое сочувствие утешало барона. Но стоило ему уйти из кухни, как лицо ее опять искажалось от гнева и тяжелые руки с остервенением колотили по мясу или терли кастрюли и серебро».
И вот после очередной безобразной ссоры хозяин решает уехать на охоту на неделю, при этом восклицая: «Пора положить этому конец!». Совсем не ясно, что он под этим подразумевал, но ожившая Лепорелла тут же отвечает ему: «Верно, сударь пора положить конец!». Затем быстро собирает его, приносит вниз чемодан и ружье, и барон, желая на прощание поблагодарить ее за усердие, вдруг видит ее лицо. «На ее узких губах опять играла та самая коварная ухмылка, которая так ужаснула его при отъезде баронессы. Невольно ему представился хищный зверь, подобравшийся для прыжка». Но через мгновенье лицо Лепореллы опять стало бесстрастным, и она лишь шепчет ему с необычной, почти оскорбительной фамильярностью: «Езжайте, сударь, с богом, а я уж все сделаю».
Три дня спустя барона вызывают срочной телеграммой домой. На вокзале его встречает двоюродный брат и сообщает, что случилась беда: жену барона нашли мертвой в постели, а вся комната была пропитана запахом газа. При этом возможность несчастного случая полностью исключается, «ибо сейчас, в мае, газовой печкой незачем пользоваться; факт самоубийства подтверждает еще и то обстоятельство, что бедная женщина приняла на ночь веронал. К тому же Кресченца, кухарка, которая одна была дома в тот вечер, показала, что она слышала, как хозяйка ночью выходила в прихожую, видимо для того, чтобы открыть тщательно завернутый газовый кран. Основываясь на этом показании, врач полицейского управления исключил возможность несчастного случая, и в протоколе так и записано, что причина смерти – самоубийство».
Что происходит далее? Барон пребывает в ужасе, в депрессии, вернувшись домой, он всячески избегает встреч с Лепореллой, а после похорон опять уезжает из города. «Слишком невыносимы были ему лица знакомых, на которых среди изъявлений сочувствия он ловил (или ему это только мерещилось?) какое-то странное, испытующе-подозрительное выражение. И даже мертвые предметы глядели гневно и укоризненно; каждая вещь в квартире, и особенно в спальне, где все еще не выдохся сладковатый запах газа, казалось, гнала его прочь, едва он открывал дверь. Но самым мучительным кошмаром, во сне и наяву, было для него холодное, невозмутимое бесстрастие его бывшей доверенной, которая ходила по опустевшему дому, как будто решительно ничего не произошло».
Целое лето барон пробыл в отлучке. Только один раз он приезжал в Вену по делам наследства, но предпочел остановиться в гостинице, даже не уведомив ожидавшую его все это время преданную ему Лепореллу. «Ничем не занятая, угрюмая, она как сыч целыми днями неподвижно сидела на кухне, ходила в церковь не только в воскресенье, но и в будни, получала через поверенного барона распоряжения и деньги; о нем самом не было ни слуху, ни духу. Он не писал ей, ничего не просил ей передать. И она молча ждала; лицо у нее осунулось, черты заострились, движения опять стали угловатыми; и так она ждала и ждала неделями, в каком-то странном окостенении».
Осенью барон по неотложным делам вынужден был вернуться окончательно. «За два месяца, проведенных в кругу близких друзей, многое почти забылось; но сейчас, когда ему предстояло снова соприкоснуться со своим кошмаром, быть может, со своей сообщницей, он опять испытывал то же тошнотворное, судорожное стеснение в груди. Медленно подымался он по ступеням лестницы, и с каждым шагом ледяная рука ближе и ближе подбиралась к горлу. А когда он дошел до своей двери, ему понадобилась вся его воля, чтобы заставить онемевшие пальцы повернуть ключ в замке». Услышав щелканье замка, Лепорелла радостно выбежала из кухни, но, увидев барона, замерла, побледнела, затем, пряча лицо, нагнулась за чемоданом, так и забыв с ним поздороваться. Он тоже не произнес ни слова. Так они встретились после двухмесячной отлучки барона.
Оба просто ждали. Она барона, а он – «пройдет ли ощущение леденящего кровь ужаса, которое охватывало его при ее появлении. Но оно не проходило. Еще не видя ее, только заслышав ее шаги, он уже чувствовал приступ тошноты». Утром, не дотронувшись до завтрака, убегал, возвращался домой поздно вечером, необходимые поручения он давал, отвернувшись, не глядя на нее. «Он не мог дышать одним воздухом с этим зловещим призраком». А что происходило с Кресченцой – нет, все-таки Лепореллой? «Есть она не могла, людей сторонилась. Она только сидела и покорно ждала, как побитая собака, которая знает, что провинилась, и ждет, когда хозяин опять свистнет, подзывая ее. Она плохо понимала, что произошло; терзалась она только убийственным сознанием, что ее господин, ее бог, отвернулся от нее, прогнал от себя».
Надо было как-то выходить из этой тупиковой ситуации, и барон нанял нового управляющего Антона, теперь уже отдавая все приказания только ему. «Так продолжалось две недели. За это время Кресченца совсем зачахла, как от тяжелой болезни; щеки ввалились, волосы на висках сразу поседели. И раньше медлительная, она теперь словно окаменела. Часами сидела она как истукан на своем табурете, уставившись пустым взглядом в пустое окно; когда же бралась за работу, то делала все с таким ожесточением, точно вымещала на ком-то свою злобу».
Несколько дней спустя новый камердинер сообщил барону, что больше не может работать с этой «тирольской деревенщиной», поскольку боится ее. «Эта злющая ведьма просто невыносима, и господин барон даже не подозревает, какого опасного человека держит в своем доме». Барон страшно пугается его слов: может, Антону что-то известно о гибели его жены? Но нет, внимательно вглядываясь в лицо пожилого человека, он понимает, что это просто личное неприятие. В конце концов, уступая своему давнему тайному желанию, барон дает разрешение Антону уволить кухарку. А после следуют отчаянные попытки Лепореллы не поверить в случившееся. На следующий день она приходит к барону и спрашивает, правда ли, что господин барон сам велел Антону рассчитать ее. «Что?! Она еще мне угрожает?» – так малодушно воспринимает ее вопрос барон и сухо, холодно, как научила его служба в министерстве, этот факт подтверждает. А вечером, вернувшись из театра, обнаруживает на своем столе деревянную резную шкатулку, «в которой в безукоризненном порядке, лежали скудные дары, которые Кресченца получила от него за все время: несколько открыток, присланных с охоты, два театральных билета, серебряное колечко, аккуратно перевязанная пачка банкнот» ипрочее. Тогда смущенный барон выходит из комнаты и спрашивает Антона, как эти вещи оказались у него на столе. Слуга понятия не имеет и, чтобы получить ответ, ищет Кресченцу по всему дому, но нигде ее не находит. Куда ж она скрылась? А на следующее утро в утренней газете сообщается о том, что некая женщина лет сорока покончила с собой, бросившись в воду с моста через Дунайский канал, того самого, до которого в первый свой выходной кухарка дошла. И нам становится ясно, куда скрылась эта великая в своей верности и ужасающая в содеянном, нежнейшая и жестокая, свободная идикая, безобразная и прекрасная, Кресценца, решившая навсегда остаться Лепореллой.

ЖИВЫЕ, НО МЕРТВЫЕ

Так что же меня все-таки так пора­зило в этом рассказе? Конечно, герметичный опыт Кресченцы, безродность: «как незаконнорожденный ребенок, она была воспитана на средства общины», соответственно, никакой любви, ласки, заботы, одна работа с «поистине яростным усердием», в силу безродности повышенное чувство не быть кому-то обузой, лишним ртом. В результате деньги как единственный смысл жизни, «которые она копила с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне». И вдруг неожиданная встреча с человеком, который обратил на нее внимание, проявил к ней интерес, к ее происхождению, к тем местам, откуда она родом, иными словами, дал ей «немного солнца в холодной воде»! И в ответ ее безмерная благодарность, беззаветное служение этому господину, безумное потакание всем его капризам и прихотям, вплоть до физического устранения источника всех его бед. А когда зло в ее понимании было устранено, холод и отторжение со стороны малодушного трусливого барона, который сам, между прочим, намекнул на такой исход, и неожиданный конецих общению. Но все-таки надежда еще теплилась, Лепорелла должна лично объясниться с бароном, ведь он, ее бог, добрый, он простит да еще объяснит ей, глупой, наивной, что она сделала не так, и она, конечно, исправится! Но ничего такого не происходит, хозяин дома лишь сухо подтверждает ее отвод, после чего униженная и несчастная Лепорелла безоглядно кончает с собой.
Так почему мне так близок духовный опыт этой героини? Он близок мне по определению, ибо, как не раз я рассказывал, родился я в Пхеньяне, отец мой был гражданином Северной Кореи, а мать – коре сарам, познакомились они во время учебы в Ленинграде, по окончании отец увез ее к себе на родину. И когда мне исполнился год, она покинула страну вместе со мной и сестрой по политическим причинам, отца я совсем не помнил. Соответственно, по приезде в СССР, в Казахстан, Алма-Ату, по мере того как я рос, формировался, я становился, так сказать, настоящим Лепореллой, неизбалованным вниманием, все свое детство влюблявшимся в сверстников или чуть постарше, в юношей и девушек, готовым ради прекрасной дружбы с ними на все, взамен зачастую получавшим отказ, измену, предательство, но не по причине их злобности, а просто по детскому или взрослому невниманию, эгоизму. Но в отличие от Кресченцы, я никак не мог покончить с собой, ибо был мал, юн, чист, слишком здоров, морально и физически, вдобавок рядом мать, бабка, сестра создавали иллюзию, что я не один. И впереди, казалось, меня ожидала одна прекрасная жизнь, как бескрайнее поле с ромашками с голубой рекой посредине для последующего сказочного путешествия.
Помнится, я ходил в детский сад, что располагался прямо во дворе нашего дома. И что меня больше всего поражало, так это наши няни, всегда грубые и горластые, регулярно, да с каким-то садистским наслаждением хлеставшие нас в тихий час, если мы шумели, скрученными мокрыми тряпками по голым задницам. К таким няням лишний раз не хотелось подходить, а всегда спрятаться за какой-нибудь беседкой, холмиком, деревцем, и так, в тихих играх со сверстниками, провести весь день. И вот однажды я, пятилетний мальчик, осрамился. И так перепугался этого ужасающего позора, что тихо вышел за пределы садика – не дай бог няни узнают и убьют! И заковылял к себе домой, в подъезд, прихрамывая, с трудом неся в штанах свою постыдную поклажу, поднялся на второй этаж и вот вошел в квартиру, где старшая сестра как раз мыла пол. Увидев меня, источавшего жуткие запахи, сестра – у нас всегда с ней были непростые отношения – с дикими воплями выгнала меня вон. И что мне оставалось делать? Я тронулся обратно в садик, доковылял, уже размазывая по ногам свою пахучую, вытекавшую жижу. А у ворот, уставив руки в бока, еще не зная, что со мной случилось, уже хищно поджидала меня, обнаружив пропажу, взбешенная няня. Завидев меня, она так истошно заорала, готовясь отхлестать по голой заднице, что я – о ужас! – представив все это в одночасье, остановился, замер, не зная, куда еще можно пойти. И, теряя сознание, вдруг как подкошенный упал наземь.
Вот это гнетущее чувство пустоты и оставленности, даже богооставленности, я, представьте себе, помню в деталях до сих пор, а ведь прошло уже пятьдесят с лишним лет. Но и после пустота во мне никак не убывала. Потому что детство мое, как не раз я писал прежде, было для меня этакой тюрьмой, полной солдафонства и муштры. Иными словами, старшие издевались над младшими, строили, приказывали, куда-то заставляли идти, на кого-то нападать, бить, воровать, отнимать, над кем-то издеваться, а если не послушаешься, то подвергали всяческому остракизму. В таких условиях пустота во мне лишь умножалась, так сказать, уплотнялась, в отличие от других пацанов, умевших постоять за себя, стало быть, не пустых, не полых, как я, так мне тогда казалось, во многом потому, что у них были отцы или старшие братья как опора и пример для подражания.
Правда, потом появилась школа, о которой я тоже часто писал, замечательная, увлекательная, просто блистательная Республиканская физико-математическая школа на Ботаническом бульваре, которая научила меня учиться или иметь к школе, считай к жизни, неустанный интерес. Это школа дала мне главное – четкое понимание того, что жизнь есть бесконечное познание и что мир пред тобой, в каких бы сферах ты ни пребывал, не имеет никаких границ. И только окончив такое прекрасное заведение, мы и могли ехать в мир, завоевывать лучшие вузы страны. Вот и я поехал в Москву поступать в знаменитый физтех, причем набрал на вступительном по двум физикам и математикам, устным и письменным, прекрасную сумму баллов – 4, 5, 4, 5! Но на собеседовании мне задавали какие-то дурацкие вопросы про коммунистический режим в африканских странах, в которых я ничего не понимал, и в общем, меня срезали. А когда мать пошла выяснять в приемную, что же случилось, ей без обиняков, не мудрствуя, объяснили, что их не на шутку смутили факты моей биографии: что я родился в Корее и, главное, что мой отец оттуда… Вот это был удар! Получалось, я изгой по жизни?! И при чем здесь физика и математика? Вот так я впервые столкнулся с реалиями несправедливой жизни. Но нам предложили поступать в подобный вуз электронной техники, что в Зеленограде, с моими оценками практически без экзаменов, мы поехали, и я поступил. И кажется, мы успокоились, я поселился в общежитии, оставался месяц до учебы, а матушка, облегченно вздохнув, полетела домой. Но рана от нанесенной несправедливости так и не зажила, и если я об этом сейчас говорю, то, значит, не заживет уже до самого конца.
Первый год обучения в институте я, все еще движимый стремлением стать физиком-теоретиком, – Борн, Капица, Ландау, вот какие примеры вложила в нас наша славная школа! – искал кафед­ру, где мог бы заниматься научной работой, но мне объяснили, что на первом курсе не положено и надо дождаться второго. Я терпеливо дождался второго, и меня приняли на кафедру общей физики, но вскоре мой исследовательский энтузиазм рассеялся окончательно, целых три месяца я мыл пробирки, поневоле слушая сплетни лаборанток про педагогов, и как-то само собой перестал туда ходить. Тогда – что же делать? Энергии во мне было очень много! – я стал просто подрабатывать, не ради денег, а скорее ради познания другого мира. Я работал ночным грузчиком во время учебы, а на каникулах совершенно неожиданно устроился могильщиком на кладбище. И эта, казалось бы, зловещая для студента работа со всей своей мрачной мифологией, родила в нем, как бы странно это ни звучало, истинного человека. Простые, пьющие, грубые, но справедливые мужики доходчиво мне объяснили на деле, что ты просто копай яму, парень, старайся делать свою работу хорошо и не рефлексируй по поводу того, кто ты, откуда, какой расы, происхождения, будь ближе к земле, которая всегда, волшебная, тебя от всего излечит, причастись к почве, уважай покойников, лежащих в ней, и стало быть, себя, ходящего по ней, и все в твоей жизни будет правильно.
И вот спустя три месяца, даже захватив начало учебы, я покинул свой погост этаким реальным мужиком, со мной действительно приключилось чудо: исчезли многие страхи, сомнения, комплексы, раздражение, я словно заново был рожден – из земли и самой землей, а на своих сокурсников глядел как на нерадивых детей, многое им прощая, ведь я недавно сам был таким, – на детей, еще не прошедших причастия к этому миру, и потому еще не живших в нем свободно, без всяких страхов и тревог. И с этого момента учеба меня сильно не привлекала. Я, конечно, учился, исправно сдавал зачеты, экзамены, но без особого рвения, крепким ударником, чтоб меня не отчислили, а все остальное время посвящал познанию – заметьте, выполняя школьный завет! – этого мира через разнообразные работы, которые в нем находил. Итак, уборщик в ресторане, монтировщик театральной сцены, затем я добрался до проводников – вот работа, которой все московские студенты завидовали. Организовывал бригады, потому что одного меня не брали, и бороздил с ними просторы нашей необъятной советской страны, встречая таких невероятных людей и ситуации, какие бы не встретил, отсиживаясь в душном студенческом общежитии, никогда и ни за что.
Так я прожил все шесть лет обучения, у самой жизни, собственно, обучаясь, и подходило время дипломной практики. Знаете, давно надо было сказать, что в любом институте, неважно, на кого ты учишься – на инженера, врача, артиста или писателя, собственно, студентов, нашедших призвание, всегда минимальный процент, а остальные 98 – люди случайные. Я прекрасно знал, возвращаясь со своих разнообразных работ, идя по пятому этажу, на котором проживал весь наш поток, что только в двух-трех комнатах живут настоящие физики, ученые, из которых со временем выйдет толк. Остальные студенты все эти шесть лет обучения, по сути, валяли дурака, много болтали и мало делали, гуляли с девушками, напивались, дрались, опохмелялись, играли в карты, иногда выезжали в Москву, в театр, кино, на модную выставку или просто прогуляться, никогда серьезно не учились, и какие тогда могли из них получиться инженеры? И эта духовная пустота, которая была в них, и которую я, считайте, локатор пустот от рождения, очень тонко чувствовал, царила во всем нашем студенческом мире. И стало быть, студенты, окружавшие меня, в большинстве своем были полыми и пустыми, то есть живыми, но на самом деле мертвыми! И от осознания этого – дураков же нет! – очень беспомощными. И вот в чем заключается, утверждаю я, человеческая, всех времен и народов, проблема. И значит, все эти шесть лет обучения, ища разнообразные подработки, от лаборанта научной кафедры через могильщика до проводника поездов дальнего следования, я, даже сам того не осознавая, боролся с этой душевной и духовной пустотой. И потому, заканчивая институт и получив диплом, решил вернуться в Алма-Ату, домой, чтобы обо всем спокойно подумать и решить в конце концов, что мне нужно на самом деле, чем мне наполнить себя, пока еще полого и, значит, бессмысленного, чтобы не остаться в своей жизни формально живым, а на самом деле мертвым.

(Продолжение следует)

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ