Времен связующая нить

0
149

Мурат Ауэзов,
культуролог

Повесть Мухтара Ауэзова «Выстрел на перевале»1 столь же густо населена горами (названиями их и описанием), как и местность, в которой разворачиваются события, приведшие Бахтыгула, героя повести, к грани дилеммы – «могильная тишина родной земли» или же «зловонная могильная утроба…» тюрьмы. «Издали днем горы походили на каменные юрты великанов, недоступные смертным. Вблизи и в ночи они принимали иной облик, пугающе живой. Мохнатые дремучие заросли елей на крутизнах смахивали на шкуру громадного, мирно дышащего чудовища. Лощины, точно уши с острыми, по-звериному настороженными концами, а пропасти – открытые пасти, дышат холодом и тленом, из них торчат клыки скал». Вот, пожалуй, эмоционально-художественная экспозиция повествования. Величественные, возвышенные «юрты» и оскаленные в земной, животной жажде утоления пропасти. Тщательно подбирает писатель штрихи, емкие, многогранные. В сочетании с освещением – небом, то по-осеннему хмурым, в облаках и тучах, то безбрежно голубым и чистым, и словом – фигурой и поступками Бахтыгула – эта космическая, живущая в переливах светотеней декорация должна звучать в единстве с контекстом, просветляя надежды героя и усиливая лейтмотив его трагической судьбы.
Любые начинания Бахтыгула как бы отражаются чутким эхом гор.
Вот он застыл под одинокой скалой, готовясь к ночному набегу на табун обобравших его козыбаков: «Теперь всадник походил на большую крепкогрудую птицу, которая медленно приподнимает крылья… Эта птица – старожил и хозяин здешних мест, горных высей, снежных белков»… Жестоко расправился глава козыбаков Сальмен за сладкую чувством отмщения и торжествующей удали радость этой ночи. Долго приходит в себя избитый и лишившийся последнего Бахтыгул. Когда же забрезжил перед ним свет новой надежды, он вновь оседлал коня, и понес его Гнедой «высоко в горы, в неприступные места, выше лесов». И здесь, на подступах к вершинам гор, Бахтыгул, как бы растворяясь среди громоздящихся скал, обращается с мольбой к «каменным юртам». «Небо угрюмо и серо, как камни вокруг, и сам Бахтыгул в сером залатанном халате, с бескровным серым лицом, худощавый и костистый, похож на камень. Сняв со спины кремневку, он, подобно ящерице, неслышно, неприметно стал красться к гребню котловины. Горы, горы! Подайте хоть вы милостыню бедняку!..» Хмурые, всеведающие горы, знающие, как и автор, тщетность попыток Бахтыгула укрепиться в долине, дарят ему маленькую удачу: «Случается, что везет и невезучему. Прямо над Бахтыгулом на длинном волнистом скате словно повисли в серокаменном прозрачном тумане три великолепных архара…» Меткий выстрел – и один из них стал добычей Бахтыгула, открывшей ему дорогу в аул волостного управителя Жарасбая. Начинается новый разворот сюжетной линии, обрамленной в начале и конце образом подстреленного в горах архара – от убитого для подношения волостному козла до убийства самого Жарасбая. События захватывают Бахтыгула в стремительный круговорот. Развеялись его иллюзии о родовом единстве с Жарасбаем. В нем крепнет чувство протеста против анахроничных «вождей» народа.
Жарасбай из тех, кто обрел способность благоденствовать в духоте, кормиться тленом, упиваться чувством власти, оставаясь рабом. Легкие же Бахтыгула, привыкшие к чистому горному воздуху, не приемлют испарений возни степных интриганов. Как бы за кадром, вне поля зрения его и слышимости происходят события, нечистую сущность которых он ощущает и с тревогой предчувствует угрозу своему редкому, нежданно выпавшему благополучию. Трудно Бахтыгулу, поддавшемуся щедрости Жарасбая, поверить окончательно в его безусловную подлость и предательство… Слишком уж много связано с ним. Ведь Жарасбай не только благодетель его, но и последнее пристанище, надежда на справедливость, «гора в уезде». Почтенные аксакалы, убеленные сединами отцы народа, составляют свиту Жарасбая. Его высокий богатый дом с горой стеганых разноцветных одеял – не мечта ли любой казашки хозяйки; пенистый, золотистый кумыс, нежное, вкусное мясо – разве не об этой пище мечтал и сам Бахтыгул?, наконец, и сынок Жарасбая, великовозрастный шалопай, но знаток (как и любой казах), оценивший достоинства Гнедого… И разве не сидел он за одним круглым, как степь, дастарханом с Жарасбаем и его людьми и не говорил с ними на одном языке – языке матерей, отцов, предков? Настал день, и понял Бахтыгул предательство не только Жарасбая, но и вскормленное рабской психологией коварство попранной земли. В горы, высоко в горы уносит Бахтыгул свое отчаяние и решимость вспышкой, грохотом разрушить спокойствие этого сбалансированного в преступное равновесие мира. На перевале Караш-Караш готовится Бахтыгул к мести. Осеннее небо в грязно-серой мгле, седые вершины в чалме облаков, угрюмые тени на каменном лике гор и могильная тишина – будто замерло все в напряженном ожидании: случится ли? Усиливается элемент символики. «Караш-Караш – сплетение трех хребтов… Главный Караш, Средний Караш, Нижний Караш…» звучит как «Земля казахов – сплетение трех жузов… Старший жуз, Средний жуз, Младший жуз…» С тревогой озирается Бахтыгул на обступившие его горы и видит, что северный хребет Назар лежит перед ним, словно «потемневший от времени скелет древнего батыра». Но, как мечта, выше, «над хребтом и над облаками вечно сияла нетронутыми девственными снегами и льдами вершина Ожар. Старая, седая голова, а название Ожар – то есть Дерзкий». Наступил долгожданный час, и празднично разряженное кочевье Жарасбая взошло на перевал. Красочное зрелище открылось глазам Бахтыгула: казахское кочевье, осеннее, сытое, веселое проплывало перед ним во всем живописном своем наряде, и озноб охватил его. Страх уничтожить выстрелом родную, близкую сердцу картину, и старые сомнения – виновен ли один Жарасбай или и вся эта кочевая стихия – поднялись в нем и задергали мушку, не давая прицелиться. Тогда Бахтыгул опять посмотрел на Ожар и… «озноб тотчас как рукой сняло. Белая голова скинула с себя чалму облаков и гордо, величаво сияла от маковки до плеч. Бахтыгул увидел в этом повеление». И выстрелил.
В творчестве современного казахского поэта Олжаса Сулейменова образ гор и степи занимает едва ли не центральное место. Сложный путь прошел Сулейменов, прежде чем ему удалось найти в себе понимание древнего образа гор. Закрепленное в языке порой как механическая память представление о величии гор оживает в беспокойной тяге поэта к этим изломам, так контрастирующим с равнинной поверхностью степи:

Что-то мучит меня,
Я-то знаю, что степь бесконечна.
Но предчувствие!
А что мне делать с предчувствием гор?..

Поэта окружают холмы, а не пики. Словно разграбленные курганы, хранящие лишь следы кладоискателей, осели горы, лежат их вершины «в камнях и в окурках, в ожогах от молний». «С вершин разрушенных уплыли облака», – элегически констатирует поэт. Неутоленная жажда возносит его все выше. Взгляд из космических глубин позволяет увидеть землю как «сердце, перевитое жилами рек». Сердце пульсирует в напряженном, тревожном ритме. Как заклинание звучит:

Нет Востока
И Запада нет,
Есть восход и закат,
Есть большое слово – Земля!

Поэт проникся ощущением высоты, вернее, ее космической бесконечности. Идеал добра обретает общечеловеческий, но несколько абстрактный характер. И Сулейменов, как бы откликаясь на зов долины («Путь земной – продолжение пути до сегодняшних взятых звезд»), погружается в атмосферу «земных тяжб». Эстетические ориентиры, обретая плоть, вновь и вновь возвращают его к образу гор. Разочарование в этих горах порой сквозит в его поэзии, но уже в сопоставлении с достоинством вполне земных вершин. Вблизи чеченского села Бамута археологи нашли самый древний в мире котел. Поэт пишет:

Когда-то в нем варилось
мясо тура,
он гостя выделял в семье всегда,
он горд, когда он полный, и сутулый,
казан мой, перевернут он когда.
Но он дошел до нас не перевернутым,
он устоял,
он полон был землей,
землей Чечни, как кости перемолотой,
горячей, выкипающей землей.
Холмы, холмы,
о горы моей родины,
как опрокинутые казаны…

«Год обезьяны»2, книга стихов О. Сулейменова, завершается уди-вительным произведением «Баюны». Многое в «Баюнах» необычно. Кружева ассоциативной символики усложняются, вместе с тем изящная и четкая инкрустация ткани повествования вязью двойного прочтения делает их едва ли не прозрачными. Необычна, прежде всего, ситуация, в которую помещает себя поэт – зима, проведенная в саманной хижине на маленьком плато в непосредственном соседстве с высоченным пиком Хан-Тенгри. Мы знаем Олжаса – подвижного кочевника, схватывающего картины мира как бы на скаку, в стремительном и непрерывном броске. Прежний Олжас появляется в начале «Баюнов»: «Помню, бросился на Хан-Тенгри. Начал покорять вершины одну за другой. Карабкался, хватаясь за камни, за тянь-шаньские ели, камни летели вниз днями, сутками, а проклятый розовый пик не приближался. Упорство, которого я раньше в себе не замечал, подталкивало меня, заставляя лететь все выше и выше к тому толстому корню, протянутому сверху, из глины, как рука друга». Но вот новое: «И ухватился я за него, и упорство меня не поддержало, когда гнилой корень оборвался». Долгие месяцы суждено автору провести среди гор. Рядом с ним – лишь врач Кэр, интеллигент, остроумный собеседник, добрый, гуманный человек, «с дипломом ушедший на самые саманные участки отгона», да наезжает временами с продуктами лесник Аргун, бездетный потомок древнего казахского племени албан.
Кэр, Аргун и автор… Три разных мира под одной крышей. «Полуголый Кэр на бревне зубрил «12 стульев». Он знал их почти наизусть. Аргун как-то наблюдал за ним: «Почему так смеется?» Он немного ревновал Кэра к Ильфу. «О чем ты читаешь?» «О стульях!» – ответил Кэр. «А, – улыбнулся Аргун, сидя на земле. – Стулья это смешно, – посмот­рел на мое кресло, – но больным стул нужен». Кресло больного, из которого он смотрит сквозь зарешеченное окно на Хан-Тенгри, – необычное сооружение, седло со стременами. Под седлом вместо коня – деревянные конические ножки. Застывший миг движения.
Двойственное восприятие, нечто среднее между рационализмом Кэра и живописным видением природы Аргуна.
«Пень вмещается в шесть клеток оконного решета: две по вертикали и три по горизонтали», – фиксирует автор. Так мог бы сказать и лаконичный, любящий точность и систему Кэр. Кэр – прагматик, его чувства, правда, окрашены в светлые тона романтики, но романтизм его сродни тоске по экзотике и новизне и недостаточно глубок для понимания внутренней жизни гор. Оставшись с «нетранспортабельным» больным в хижине на груди Хан-Тенгри, он чувствует и ведет себя так, как держался бы в любой трудной ситуации: утренняя зарядка, спортивно-строгий режим дня, неукоснительное выполнение профессионального долга – уход за больным, и при всем этом – бодрое, жизнерадостное настроение, порой мечтательность – либо иронически-шутливая, таящая в глубине угрозу миру архаики Аргуна («Кэр мечтает выменять этот казан у Аргуна на какой-нибудь новый чугунок. Но тот дорожит казаном, как родовой реликвией, и постоянно твердит, что в нем мясо вкуснее»), либо об абстрактно хорошем: «Жизнь замечательных людей, – сказал Кэр задумчиво. Улыбнулся чему-то нашему. – Чем Аргун не замечательный человек? – подумал. – Ничем. Петь он – поет. Хрипло, но в душе гениально. И в каждой собаке человека находит». Кэр видит краски, формы, размеры гор, но они для него – лишь безмолвный, омертвелый фон его вынужденного пребывания в саманной хижине. Кэр прост в своем отношении к жизни гор: «Вот он подходит к обрыву, – замечает автор, – и вытряхивает горшок с сорокаметровой высоты. Ставит звонко на землю, и вниз летят тяжелые камни, которыми усеяно наше маленькое плато. Зимой он упражнялся с накатанными снеговыми ядрами. Падающих камней не слышно, лишь вкусное кряхтенье и увлекательные выдохи. Минут десять он яростно высмаркивает застоявшийся в легких воздух».
Горы для Аргуна, как и равнинное пространство для степного кочевника, заполнены незримо присутствующими духами предков. Его собственная жизнь вкрапливается в величественную симфонию гор, не нарушая ее угловатостью самоутверждения; растворяется в ее мерно, как бы над временем, плывущем звучании. Предки, предметы, природа, корова Слу и пес Азербай, как и сам Аргун – маленькие солисты грандиозного, слаженного хора, чувствующие и хорошо понимающие друг друга. «Азербай совсем разучился говорить по-собачьи, – рассказывает Аргун о своем друге. – У него в речи уже много коровьих и албанских слов. Если он появится в ауле и откроет рот, собаки забьют камнями». Добродушно-ироническое отношение к Аргуну сочетается в авторе с глубоким уважением и любовью к нему как к кровно близкому и родному прошлому: «Я еще долго провожаю невидимого Аргуна. Желаю, чтобы лед тропы был мягким, как пахота. Далек путь или близок, узнает тот, кто проедет. Горькую еду от сладкой отличит тот, кто вернется. И три долгих дня я буду уродовать лицо решеткой, выглядывая – не восходит ли на тропе малахай Аргуна».
Аргун не вернется. Уже в нейтральном, казалось бы, описании внешности Аргуна улавливаются трагические нотки: «Весь из могучих нулей: лицо, мышцы, огромный нуль туловища, продолговатые нули ног, рук, маленькие белые нульки глаз». Дважды описывая приезд Аргуна, автор говорит о нем, об устоявшемся ритме его жизни почти одними и теми же словами: «Поболтав пару часов, он влезал на своего мерина и гнал его дальше в горы, еще двадцать верст сквозь еловые чащи, к своей берлоге, где дожидалась его старуха Разия-апай, красная корова Слу, хитрый пес Азербай и курятник, откуда давно следовало бы выгнать проклятого хорька». Хорек вписывается в привычную, устоявшу­юся среду Аргуна.
Завершенность жизненного предначертания в представлении кочевника – замкнувшийся круг. Ребенок, вступая в жизнь, как бы размыкает круг предшествующего бытия. Естественным сроком, отпущенным человеку, считается возраст в семьдесят лет. Если смерть наступала раньше, ноги умершего либо связывались, либо скрещивались в голенях3 – круг замыкался. Стабильное состояние круговой завершенности – жизненный идеал кочевника, однако все, что достигает этой степени эволюции, из жизни уходит. Аргун достиг ее, и не ему, конечно, изгонять хорька. Лишь спокойная гармония гор, не нарушаемая диссонансом стремительного порыва, оберегает его до времени от гибели.
Прикосновение к исключительной высоте, не поддающейся измерению в цифровых масштабах, вытесняет понемногу в авторе рациональное начало, живущее в нем от Кэра. Краски, контуры, мелодия гор воспринимаются на уровне подсознательного ощущения всеобще-природной связи. Неудавшаяся попытка наложить сетку рационального измерения на неохватную величину («Сразу за ним взлетает, перекрывая все мои квадраты, уходит в крышу, как белый луч прожектора, пик Хан-Тенгри») обнажает в нем древнее чувство преклонения перед настоящей высотой, наделяет способностью языческого, как у Аргуна, безошибочного понимания воли гор: «Мраморный убийца, розовый по утрам», – говорит он о Хан-Тенгри, предчувствуя грозную, активную силу пика.
С древнейших времен и на протяжении многих столетий горы служили кочевнику эмоциональным стимулом духовного взлета. Ислам, зародившийся как религия кочевников, означает в буквальном переводе «покорность», но с течением времени воинственные ревнители ислама придали ему новый смысл – власть, торжество бедуинов (степняков). Веротерпимые эмиры времен арабского халифата4, допуская сосуществование в одном городе мусульманских и христианских общин, заботились лишь об одном: чтобы церкви не превосходили мечети по высоте5. Но высота мечети – чистый символ, условность, ибо Аллах повсюду – крупинка и безмерность, миг и бесконечность. Своим универсальным проявлением он близок древнему языческому богу тюрков Тенгри. Подобно Тенгри, хладнокровно терпевшему рой божеств помельче, всевозможных духов предков и онгонов, Аллах не боится сопоставлений. В общении с ними вполне допустимы рассуждения масштаба «я и Вселенная»…
Кочевник Олжаса Сулейменова, оседлавший в «Баюнах» стул на деревянных ножках, временами растерянно противоречив. «Европа, потеряв органическую связь со мной, кинулась воссоздать утерянный примитив. Меня спасают корни», – говорит он. Но вот полоса сомнений, неуверенности: «Правда, не всегда. Корни, болтающиеся в воздухе, – как коровьи хвосты. Мы, как предмет в шаре, вращаемся со скоростью, достаточной для того, чтобы перепутать полюса. Падающие вершины и взлетающие системы корней. Различный взгляд на древо жизни». Столкновение двух миров, мира пасторально ясной и простой кочевой архаики с миром усложнившихся отношений эпохи массовой коммуникации, определяет двойственность ощущений автора. Он понимает и уважает Кэра, но тоньше, чем Кэр, чувствует природу Аргуна, он его знает и любит, как можно любить полузабытое детство. В близости и обоюдной симпатии Кэра и Аргуна автор улавливает и антагонистические, взаимоисключа­ющие начала:

Кэр возвратился и заслонил свет.
– Привстань на стременах. Аргун едет.
– Врешь, так рано. Первое апреля?..
– Чтоб мне не сойти с этого места!
– Сойди. Из-за тебя ничего не видно.
В плавной, смягченной гармонии гор Кэр словно твердый предмет с острыми углами:

Кэр начал стрелять.
– Скажи, пациент, а-а-а!..
Гремели выстрелы, гремели выстрелы,
удесятеренные эхом дальних обвалов.
– А-а-а!
И возвращались крики,
отразившись от граней гор.
Огромное ЭХО-О-О-О-О…

Автор предчувствует трагические для Аргуна последствия, связанные с этим энергичным, практичным началом. Но половинчатость миропредставления мешает ему безоговорочно довериться просветленной общением с высотой языческой интуиции. В мире, пристегнутом к месту, предчувствие – ложь, предрассудок, в лучшем случае – наивная примета. Кэр смеется над предчувствиями автора. Он прав по-своему. Автор же не находит в себе достаточной уверенности, которая позволила бы ему активно и убежденно предостеречь Кэра. Аргун гибнет.
«…Это узнается потом – слепой мерин Пома сорвался в пропасть именно в тот час, когда Кэр отрубил курице голову. Я чувствовал – нельзя этого было делать. Я тогда сказал ему:
– Кэр, грех казнить курицу в День птиц. Что-то плохое случится.
Он посмеялся.
А потом он катался по земле и бился головой о камни».
Вместе с гибелью Аргуна разрушается мирок последней ветви древнего племени албан, «со времен неандертальцев ютившихся в застывших, но вдруг сомкнувшихся тисках Хан-Тенгри: «Лесничиха Разия говорила, что пес Азербай выл весь день и не притронулся к помоям. Корова Слу вскоре подохла от глистов. И Азербай исчез». Кэр рубит голову курице. Хан-Тенгри убивает Аргуна. Взлет молодой, жизнеспособной вершины, и слепая ярость одряхлевшего пика. «Через неделю я спал в нижнем ауле, далеко от Хан-Тенгри, – заканчивает автор свой рассказ, – и в юрту ранним утром забрел ягненок – и шершавым языком облизал мое соленое лицо. И это было и остается самым счастливым ощущением в моей жизни».
«Баюны» – первый опыт поэта в прозе, если не считать киносценариев. Неизвестно, найдет ли продолжение в его творчестве начало, заключившее сборник «Год обезьяны», – станем ли мы очевидцами рождения нового автора произведений в прозе и будет ли этот путь столь же удачным и значительным для казахской литературы, как и в поэзии. Если переход к прозе осуществится, то следует, видимо, уже сейчас высказать сомнение, возникшее при чтении «Баюнов».
В дальнейшем рассмотрении творчества современных казахских литераторов мы еще не раз вернемся к стихам Сулейменова, и у нас будет возможность убедиться в том, что одно из главных достоинств его поэзии – активная, целенаправленная, насыщенная стремлением преобразовать мир к лучшему мысль. В «Баюнах» этой жизнеутверждающей, прочной и гордой осознанием своей необходимости мысли нет. Есть элегия по поводу крушения мира Аргуна – стерильной, обескровленной и потому не способной обнаружить свое родство с новым миром и с новым временем имитации мира кочевья. Есть сентиментальная и расслабляющая горечь авторских воспоминаний о ягненке, облизавшем его «соленое лицо». Есть, правда, и попытка на интимно-личном уровне (Кэр и Аргун живут в самом авторе) разобраться в существе перемен, происходящих в судьбе народа. В национальной художественной традиции найден соответствующий поискам ответа на вопрос поэтический образ гор. Но в смысловом отношении перегруженный хитросплетением узлов символики поиск вязнет в них, гаснет едва ли не в самом начале, рождая эффект, противоположный гражданской позиции Сулейменова-поэта – равнодушное, по существу, следование инерции бесперспективных и беспомощных стенаний. От того, сумеет ли Сулейменов в лучших традициях мировой литературы, в том числе и в опыте поколений казахских писателей, почерпнуть силы для преодоления мелковатой и потому иллюзорной «трагедийности» в осознании действительности, зависит, мне кажется, будущее его как художника эпических форм.

СТЕПЬ

О святые, обитающие на земле,
О святые, обитающие на небесах,
О святые запада и востока,
О десять тысяч святых Туркестана,
Молю у вас помощи, –

мечется баксы по кругу. Величины слились, рассыпавшись, в единый, непрерывно и неподвластно его воле льющийся поток кругового завершения. «Небо твердое, и на нем живут люди, – верил казах, – они носят пояс под горлом, как люди земли носят на пояснице, а подземные люди на ногах»6. Это странное представление об опоясанных небожителях и подземных людях возникло, видимо, в ту же эпоху, когда круг утвердился в миропонимании кочевника как единственно верный символ его собственной жизни и окружающего бытия. Древние тюрки, кочевники малых расстояний, видели мир еще четырехугольным. «С четырех сторон было много врагов, – пишет автор Большой надписи памятника Кюль-Тегину. – Пойдя войной, народы четырех стран – всех они покорили, всех принудили к миру»7. Но подчинившееся пространство вынуждало кочевника привести все, что было с ним связано, в соответствие с удобством непрерывного движения. Легко и быстро снимавшийся с места тип жилья, форма и вид домашней утвари, аул8 как боевая, юридическая, полностью обеспечивающая себя единица, – все это было максимально приспособлено к походной, кочевой жизни.
Не скрепленный с землей какими-либо твердыми связями, кочевник ощущает свободу по отношению к пространству. Движение его может направляться в любую сторону и может быть не только линейным, но и круговым, движением по кривой. В тактике боя, например, кочевники с давних пор использовали прием «тулгама»9 (тулгамак – закручивать), фактически не что иное, как знаменитый «котел», вошедший в арсенал военного искусства. Боевой клич «ура» есть тюркское «окружай». Исследователю военных кампаний кочевников было бы нетрудно обнаружить стратегию круговых походов степных завоевателей10. Даже в обычной борьбе основными ее приемами для кочевника являются всевозможные «подсечки», «подножки», т. е. – круговые, охватывающие движения, запрещенные правилами честной, с точки зрения оседлого народа, схватки (возьмите, к примеру, для сравнения принципы «лицом к лицу», «стенка на стенку» или правила кулачного боя). Круг в сознании кочевника стал постепенно магической формулой жизни и смерти, победы и поражения. Не случайны, видимо, поэтому и виды холодного оружия кочевников – айбалта с серповидным топорищем и изогнутый клинок ятагана.
Кочевника окружает ровная круглая степь, небо над головой – круглая чаша. Юрта, круглая в горизонтальном сечении от самого основания и до отверстия в центре сводов, отражает то же самое представление кочевника о мире, которое нашло воплощение в куполообразных постройках среднеазиатских зодчих. Отношение к округлости как к идеалу красоты слышится в восторженной оценке современниками Тимура построенной по его приказанию знаменитой мечети Биби-ханым: «Купол был бы единственным, если бы небо не было ему повторением, и единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не оказался ей парой»11. Кстати, и герб Тимура, по свидетельству В. В. Бартольда12, состоял из трех кружков.
«Превосходство Джангара над предками, – пел алашинец Байтока в годовщину смерти хана Джангара, – видно уже из того, что окружность его дома равнялась месячному пути…»13. Поэт-кочевник постоянно ощущает себя в центре вселенной, и для него не существует микромира и макромира как некоего ирреального состояния, отличного от его собственного. Древний китайский оратор, уговаривая монарха отказаться от мелочной суеты бессмысленных войн, мог с успехом использовать легенду о воюющих царствах на рогах улитки. Тысячерукие гиганты индийской поэзии – символ безграничного, непонятного, страшного пространства, человек в котором – песчинка. Кочевник же в собственном представлении – точка, которую уж больше не сожмешь, и в то же время максимально возможная по величине окружность. Говоря о крупном или миниатюре, кочевник не отчуждает явление от себя в сферу действия иных, неподвластных ему сил. Он лишь приводит обозримый мир в соответствие с привычными ориентирами, которыми оснащает его естественно-географическая среда – емкие озера, раздольные степи и высокие горы. Мироздание, классический образ мифологических и философских систем оседлых народов, в представлении кочевника лишено стен и перекрытий, мистического покрова и тайн, лежащих «по ту сторону». «Киргиз ценит в своих песнях не какой-то чудесный и страшный, сказочный мир, – писал В. В. Радлов об этой особенности поэтического мира кочевника, – напротив того, он воспевает в них собственные чувства и стремления, те идеалы, которые живут в каждом отдельном члене общества. Не колоссальное и не сверхъестественное доставляет наслаждение слушателям, а естественное и истинно существующее»14.
Кочевник склонен видеть в себе и повсюду в окружающем мире проявление единого животворящего начала, наделяющего все, во что бы оно ни выливалось, завершенной цельностью. Это первоначало существует для него как космический идеал (Дуние, Дарига, Жалган, Заман – все эти обозначения космического пространства и времени прочно вошли в поэтический обиход казахов) и в то же время постоянно присутствует в любой единичности, является ее достоянием. Личность соотносит себя непосредственно со вселенной, в земном пространстве она независима и беспредельно могущественна.

Я тучи, луну затмившие, разгоню,
Я солнце тусклое очищу,
И средь правоверных и гяуров
Никто не в силах тягаться со мной,
Я Суиниш-улы Казтуган! –

заявляет о себе казахский поэт XV века15.
Церемониал провозглашения хана, во время которого ему набрасывали петлю на шею и требовали ответа на вопрос, сколько лет он желает править, и масса исторических примеров, когда хан оставался без племени, а племя обходилось без хана, говорят об относительной силе его власти. «Покорность в степи – понятие взаимообязывающее, – подмечает историк. – Иметь в подданстве пятьдесят тысяч кибиток можно лишь тогда, когда делаешь то, что хотят их обитатели; в противном случае лишишься и подданных, и головы»16. Слабая централизация власти неоднократно приводила конгломераты тюркских племен к локальным и общим поражениям, а победы их превращала в неконтролируемые наплывы волн всей стихии кочевого населения. Зыбкая почва такого отношения к вождю была неважной средой для роста авторитета личности.

(Продолжение следует)

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ